Pona
Участник
Маленькое вступление: автор, т.е. я, писателем не являюсь, по образованию - инженер-программист, но писать хочется - потому пишу. Так что прошу не судить строго, но я, как человек, который любит учиться и совершенствоваться, буду рада любой обьективной критике ^^
Предисловие
Этот рассказ был написан по мотивам сна, додуманы и дополнены были только малозначимые детали, а потому прошу не спрашивать, почему и как) Имя второго женского персонажа - "Марика" - тоже плод моей фантазии, ударение ставить на первом "А".
Не смотря на то, что повествование ведется от первого лица, я не являюсь прототипом главной героини.
Также прошу людей со слабой психикой не читать данный рассказ, поскольку он содержит сцены жестокости и насилия.
Город, в котором не было правды
- Это город, в котором нет правды, – прошептал старик. Его губы шевелились почти беззвучно, он произносил это так тихо, будто и вовсе не хотел быть услышанным – а, может, так и было? Лицо Марики напротив совершенно ничего нового не выражало – было таким же напуганным и уставшим, как прежде. Я не верила ему – я думала, что лес, который был моим домом на долгие дни прежде, гораздо хуже любого города, пусть даже и с такими странными законами. Мои ноги – босы и сбиты в кровь, мое измученное лицо исцарапано ветвями деревьев, моя одежда превратилась в серые лохмотья, копна темных волос, которые нечем было расчесать, стала неприятно напоминать гриву ведьмы, и, что было самым важным – меня терзал извечный голод. Это беспокоило меня больше остального. От этого я хотела избавиться – потому кров старика, который он нам так любезно и безвозмездно предоставил, казался мне раем. Сырой дощатый драный пол был самой приятной поверхностью, по которой только могли ступать привыкшие к острым прутьям, сухой подгнившей осенней траве и древесным корням стопы, стены, на вид хлипкие, а наощупь еще более ненадежные, были самым надежным убежищем, которое может себе вообразить человек, привыкший к ночным страхам и кошмарам, вызванным близостью дикого, голодного – такого же, как я, и несомненно враждебного зверья… Я уже не говорю о трухлом матраце, который после настилов из ветвей хвои и мха был блаженством для превратившейся в один комок усталости спины…
Откуда я? Не знаю. Сколько помню себя – бегу. Сначала это была узкая протоптанная тропка, а двигал мною лишь страх – сильный, безудержный, давно переросший в панику. Четкое осознание того, что нужно бежать прочь как можно быстрее, иначе меня настигнут, и… И случится что-то ужасное. От кого я бежала? Тоже не знаю. Помню лишь отрывки, образы, ассоциации, помню, что прежде жила в другом мире, название которого для меня – загадка. Помню, что в том мире никого и ничего для меня не осталось, помню, что он выплюнул меня, как подросток выплевывает на обочину ставшую безвкусной и бесполезной жвачку. Страшно? Не очень. Я ведь теперь грею руки у очага и думаю о том, что счастье – это очень просто, это только когда у тебя есть кров, тепло и край хлеба – я слышу его запах, но не хочу просить ни о чем старика, не хочу быть неблагодарной. И когда у тебя есть плечо, на которое всегда можно склонить голову. Для меня это плечо – плечо Марики, которая сидит рядом со мной все еще немного напуганная, как остаточное явление, такая же исхудавшаяся, как старая корова, от которой прагматичный хозяин решил избавиться, просто перестав ее кормить. Моя дорогая подруга Марика. Ее щеки, как всегда, напоминают сочные яблоки – такие же румяные и почти вкусные, если пробовать их взглядом. Марика – крепкая бойкая девчонка семнадцати лет, на год младше меня, намного более резвая, сильная, улыбчивая. Я же себе напоминаю лишь привидение. Достаточно высокая – выше Марики на добрых пол головы, всегда бледная, темноволосая, темноглазая, с впалыми щеками и темными кругами под глазами от бессонных ночей и вечных страхов, переживаний. Строение моего тела – такое, которое называется тонкокостным и аристократическим. Это - то, что я в нем ненавижу. Тонкие коленки, худые икры – я падаю уже после нескольких часов быстрой ходьбы от банальной усталости. Я слаба, как ребенок – во мне неприятно хрупко и болезненно все, что должно было бы быть сильным. Кажется, если посмотреть меня на свет, я окажусь прозрачной, как стеклянная кукла, которой недолго осталось – кто-то непременно растопчет. Остается только любоваться крепкими крутыми бедрами Марики, ее круглыми цепкими ладошками, коротковатыми, но все равно такими ладными ногами, и в общем красивым, пышущим здоровьем станом деревенской девчонки.
Ну вот я и поведала вам вкратце о себе и о том, как здесь оказалась. А старик тем временем продолжал шептать, рассказывать, посвящать нас в истины, которые сами себе противоречат…
- Смерть! Один раз ослушаешься – пощады не будет, - он странным образом умудрялся срываться на крик, который все еще оставался шепотом, в котором было слишком много пафоса. Его лицо, словно изношенная и попорченная временем маска, было испещрено морщинами, которые с каждым новым словом складывались в новый узор, словно наглядная иллюстрация его чувств, которые движут его мимикой, и с каждым словом узор этот был все более и более устрашающим. – Безнаказанны только мысли – слова же, которые вы произносите, которые вы слышите – за все следует расплата… - Он застыл вдруг, умолк, будто прислушался к чему-то, а я не понимала. Не понимала, как то, что он говорит, может быть правдой, если в таком случае ему за открытие нам истины грозит наказание – неужто смерть? Старик определенно выжил из ума, но кров и еда – слишком ценны и нужны нам, и мы не можем пренебречь ими из-за слабоумия хозяина. Свежий каравай, который Марика стянула таки с кухни, был тут же едва ли не разодран на части, и оторванные куски желтоватого хлеба то и дело мелькали в наших руках. Старик, похоже, не возражал – продолжал рассказывать нам о городе. О том, что здесь никому нельзя доверять, что он стар, болен и просто захотел умереть, раз рассказывает нам все это, и о том, что отсюда нет дороги обратно… Потом он поднял вверх указательный палец, вновь прислушался, и в этот раз даже меня пробрал неприятный холодок – за дверью слышались шаги. Тяжелые, медлительные, словно гигант какой медленно со стальной ноги на ногу переступает.. Затем скрипнули доски, а шаги стихли – значит, кто-то поднимался по лестничке к дому. Еще миг – и дверь дернулась. Несильно, только как-то страшно, холодно, механически. У Марики изо рук выпал кусок хлеба, когда послышался удар, и в двери появилось что-то новое, узкое и довольно длинное – словно клюв огромной птицы, которая, пролетая по улицам, задумалась и случайно им в трухлое дерево вонзилась.. Однако, клюв в миг пропал, и тут же появился снова. Потом в проделанной дыре показалась рука, которая тут же с нашей стороны сбросила засов, и через мгновенье дверь уже открывалась…
Старик не был напуган – только смотрел на гостя, как на чудо Господне, а чудо Господне двигалось навстречу ему, пугая нас с Марикой своими неживыми, остекленевшими глазами и немигающим взором… Молодой человек, которого еще пару лет назад я бы, не стесняясь, назвала «мальчиком», держал в руках топор, который я сначала так легкомысленно приняла за птичий клюв. Казалось, вся эта встреча была оговорена прежде между ними, мы же стали лишь невольными свидетельницами этого страшного убийства. Топор в руках дровосека быстро взлетел и так же быстро приземлился – к несчастью, на бедного старика, который, кажется, все это время только и ждал одного этого удара.
Это больно – умирать? Я откуда-то знаю, что после смерти – после того, как нанесено увечье, от которого невозможно излечиться, - человек еще несколько минут живет и чувствует свое тело, как прежде. Только вот еще никто с той стороны не возвращался и не рассказывал, каково это. Даже после того, как человеку отрубят голову, он продолжает существовать перед тем, как рассеяться, умереть, быть стертым навсегда. Продолжает чувствовать и видеть. Куча бурого тряпья, в которую превратился старик теперь, казалась безжизненной и.. завершенной. Конечно мертвой. Дровосек стоял над ней с окровавленным орудием быта, и смотрел на меня добрую минуту – так же, как до этого смотрел на старика. А я ожидала непонятно чего, ошеломленная и удивленная. Потом он перевел такой же взгляд на Марику, а я снова глянула на старика – он теперь казался очень маленьким. За что он умер? Неужели это – и есть расплата?
Я бы хотела иметь силы бежать, хотела бы взять Марику за плечи, тряхнуть и напомнить о том, что мы – в опасности, но сил не было. Потому что бежать было некуда. Либо город, либо лес – в последний я возвращаться не собиралась. А палач тем временем отбросил топор, моргнул, тряхнул головой, а после этого воззрился на плод своих творений с удивлением и небывалой живостью. Его скованность, собранность вдруг куда-то пропала, а лицо выражало каплю испуга, немного – растерянность, и разочарование.
- Старина Отшельник доигрался? – спросил он у нас, как ни в чем ни бывало, бросив еще один невыносимо обыденный взгляд на тело, свои руки, на которых были так ярко видны еще свежие следы темной старческой крови, и на топор. Это так обычно для вас – обнаруживать себя с руками по локоть в крови, рядом с чьим-то телом, и осознавать, что ты стал лишь орудием наказания живого человека за такую простую и незначительную вещь, как произнесенное шепотом над свечей слово?.. Это так обыденно для вас – видеть смерть, бессмысленную жестокость, и мириться с нею, служить ей?..
Я не задавала ему этих вопросов, только смотрела, как он ищет лопату, как заворачивает все еще кровоточащее тело в серую старую простыню, которая теперь стала служить прежнему хозяину саваном, закидывает его на плечо, и уходит куда-то… А я, не помня себя, подхватываюсь на ноги, и несусь за ним – потому что не хочу оставаться в этом мертвом доме одна. Он вдруг перестал мне казаться надежным и приятным, в нем все обрело некий страшный оттенок испорченности, извращенности, и, как ни странно, смерти.
Марика бежала вместе со мной – а ветер пел леденящую кровь песню в обветшалых унылых стенах. Задержавшись на пороге, я бросила еще один взгляд на свечу, которая так и осталась стоять на столе – теперь ее пламя разрослось до немыслимых размеров и напоминало скорей голодный очаг, который пожирал все, что ему попадалось на пути.. Стены вдруг дрогнули, отовсюду полетели щепки… Когда мы с Марикой оказались достаточно далеко от дома, он рухнул – сначала просел фундамент слева, наклонив строение и заставив упасть на землю горящую крышу, потом же то, что осталось от правой части избушки, было тоже окончательно охвачено пламенем и разваливалось, пылало, трещало, выло… Дом умирал вместе с хозяином.
Быстрый шаг юноши заставлял нас с Марикой едва ли не в припрыжку следом за ним бежать, мы едва поспевали, осыпая его вопросами, ответы на которые либо были уклончивыми и мутными, как осенняя лужа, либо же откровенно лживыми. По словам юноши, точней, по нашим вопросам и услышанным на них вялым «да», «нет», и «может быть», можно было догадаться, что торговцы из иных городов бывали здесь довольно часто, хоть конкретное время или даты он назвать снова отказался, сославшись на то, что это нам знать незачем, что иногда в городе вот так умирают люди – именно умирают, а не погибают, и смерть эта естественна и ее виновниками являются лишь умершие.. Что явные следы насилия на телах – ересь и пыль в глаза. Он и имя свое назвать-то отказался, когда я попросила назвать свое имя, он лишь посмотрел на меня так странно, непонимающе, и задал ответный вопрос – а что такое имя? Из тех обрывочных сведений, что нам достались, я поняла одно – старик, возможно, говорил нам правду, ведь от Жака – так я прозвала его про себя – нам не удалось узнать ничего.
А знать я хотела многое. Например, где мы сейчас, есть ли тут какие-то средства связи, где можно на ночлег остаться, если ли в городе работа, за которую можно кров и еду получать… Удивительное рядом – отчего же нас с Марикой это наказание, которое так безжалостно старика Отшельника настигло, никак не затронуло? Или правила касаются только жителей города? Так или иначе, мне страшно хотелось знать, что же именно произошло там, в сгоревшей избушке, и выяснить это я хотела больше жизни…
- Жак, а это ты убил старика? – переспрашивала я снова и снова, едва поспевая за ним и запыхавшись. Теперь жалела, что хлеб остался в доме покойного, а мы с подругой все еще голодны.
- Нет конечно, - заверил меня он, открывая калитку кладбища. Только теперь я обратила внимание на то, куда мы пришли. Кладбище города, в котором нет правды, было воистину огромным. Сотни нестройных рядов могил, неухоженных, поросших седым бурьяном, с сколоченными из обломков и мусора крестами было еще более унылым зрелищем, чем хижина старика. Неужели здесь никто не уважает умерших, не поддерживает места, где они почивают, в порядке? Неужели здесь нет ни одного заблаговременно умершего ребенка, родители которого тоскуют о нем и ухаживают за его могилой, элементарно избавляясь от репейника и откровенной ржавчины на надробьи? Неужели тут нет людей, которых любили настолько, что хочется помнить о них и после смерти? Я смотрела на то, как Жак выкапывает далеко не глубокую яму в более-менее свободном месте, видела, как натыкается он на что-то большое и твердое – никак гроб с соседней могилы, видела, как плюет на приличия, которые вряд ли вообще были, как сваливает в полуметровую дыру обмотанное кровавым саваном тело и как присыпает небрежно его землей, а, заметив, что яма недостаточно длинна, и конец савана, явно не пустой, так и остается выглядывать из земли, присыпает ее небольшой кучкой песка и втаптывает в землю. Мне становилось муторно, и мне становилось страшно. Я вспоминала тот странный монолог старика – его и его морщин, когда на изношенном лице я могла угадать то очертания паука, то жабы, то оно мне просто черную дыру напоминало, даже глазницы с трудом различались за заплывшими веками… Я задавалась вопросом – неужели для того, чтоб стать обреченным здесь, достаточно просто вслух сказать свое имя?
- Нет, - снова поправил меня Жак с улыбкой, а я поняла, что говорила все это вслух. – У нас нет имен. – Произнес он вдобавок, вбивая в землю лопату. А я в очередной раз удивилась и не поверила своим ушам. А потом поняла, что простейший способ избавиться от собственного ребенка – просто дать ему имя, набор звуков, которому он будет подчиняться… Набор звуком, который будет для него истинным, и произнося который ты и сам будешь говорить правду. У людей в этом городе нет имени – так же как и у самого города нет имени. Это просто город, в котором нет правды… Я размышляла бы об этом долго, если бы не услышала, как окрикнула меня Марика – она кричала пронзительно, громко, больно. Даже в свете исключительно звезд мне казалось, что воздух вокруг нас вдруг поменялся, потом я взглянула на Жака и поняла, почему кричала Марика. Не смотри… не смотри, дорогая моя, не надо – на такое нельзя смотреть… Такое нельзя видеть.
А я от открывшегося мне зрелища не могла оторваться, и даже подходила ближе – так мотылек на огонь. Никогда прежде в расстоянии вытянутой от меня руки воздух не напоминал сгущенный и невероятно быстрый рой пчел, никогда он не сжимался плотным кольцом вокруг чьей-то шеи, до боли напоминая очертания огромного, безобразного кулака с костлявыми пальцами. Чудовищный оскал кривой и разочарованной усмешки на лице Жака, который я различала, был не менее пугающим, бедный юноша, кажется, даже повис на сжимающей его стальной, но прозрачной руке, он совершенно неправильно, некрасиво улыбался, бледнел и обмякал, его глаза, его красивые сияющие синевой ночного неба глаза шептали мне, тянули – подойди ближе…
И я подошла. Я не могла ничем ему помочь, страх едва ли позволил приблизиться к нему ближе, чем на расстояние одного локтя, попробовать же разомкнуть объятия черного острого воздуха, в которые был так надежно заключен Жак, я даже не пыталась – эта попытка была бы заведомо обречена на провал. Все, что я могла сделать – лишь смотреть на его губы, которые беззвучно шевелились, пытаясь сообщить мне что-то несомненно важное.. Я не могла его слышать, я могла только почувствовать, понять, что он говорит мне…
Черная смерть.
Такой удел постигает недостойных, нарушивших закон, еретиков... Проклятие, анафема, исход которой мгновенен и необратим.
Веки Жака сомкнулись, а тело обмякло, успокоилось, и упало к моим ногам. Марика затихла, а я все смотрела и смотрела прямо перед собой, хоть кулак уже и исчез, рассеялся… И видела лишь его бледные, посиневшие губы, шепчущие мне «Черная смерть… Никогда не говори правду…»
Я живу в доме у страшного человека, он, кажется, цыган, только цыган неправильный, осевший, ужасно спокойный и мрачный. Он не держит лошадей, хоть я и знаю о страсти его народа к этим красивым, грациозным животным, он не играет на гитаре. Он никогда не поет и не разговаривает. Здесь вообще никто не разговаривает – предпочитают общаться взглядами и жестами. На улицах почти всегда пусто – от рассвета до заката люди тяжело работают для того, чтоб не умереть с голоду и не ходить в ошметках, ведь закрытому поселку, не промышляющему торговлей, действительно сложно производить все необходимое самостоятельно.
Сегодня – обычное серое утро. Меня разбудил хозяин, постучав в дверь – а я была столь наглой, что спала почти до полдня. Я знаю, чего он хочет – чтобы я шла в поле. Начиная с семи лет дети здесь работают едва ли не наравне со взрослыми – а рабочих рук все равно не хватает. Так же как и еды, теплой одежды, дров. Здесь всегда всего мало.
Хозяин открыл дверь, не дождавшись даже моего слабого писка, который бы значил, что я по крайней мере жива. Остановился на пороге, угрюмый, злой – я его только таким и видела весь месяц, пока у него живу. Одетый в черные брюки из лосиной кожи и коричневую жилетку, застегнутую на пару нижних пуговичек. В его руках мясницкий нож. Он стоит посреди моей крошечной комнатушки и ждет, пока я выберусь из-под одеяла. Смотрит, как я переодеваюсь в сорочку – одеть мне здесь больше просто нечего. Когда я сажусь на постель и с невозмутимым видом открываю книгу – да, здесь есть книги, - он наконец теряет терпение и заговаривает со мной.
- Ты не должна ходить в поле каждый день, - говорит он мне, а длинный острый нож в его больших руках пляшет, словно сумасшедший. Кажется, еще миг – и сорвется с рук, продолжая танец в воздухе самостоятельно. Изберет приятную, мягкую цель, вонзаться в которую – сущее удовольсьвие. Я почти вижу на кончике его ножа наколотым собственное бесполезное сердце. Взгляд хозяина – словно вонзенные в мою шею раскаленные угли. Я поднимаюсь с ложа и, бросив книгу, выхожу из комнаты.
Поле.. А я ведь даже люблю этот бескрайний простор золотых колосьев, от которых радуется глаз, это палящее солнце, от которого со мной случаются приступы дурноты и мигрени. Я люблю эту простую, сложную работу, от которой валишься с ног от усталости и не имеешь сил на то, чтоб подумать. Я, кажется, начинаю превращаться в исконную жительницу города, в котором нельзя говорить правду. Образ мышления меняется, и, боюсь, это необратимо. Любой горожанин готов со всей уверенностью заявить о том, что он любит свою жизнь. Любит свою работу. Любит город. Все они живы, все они лгут – в первую очередь, себе. В этих кротких, тихих людях – в каждом глубоко засела черная стальная ненависть, недовольство, раздражение и бесконечная злоба – за то, что они обречены на такую жизнь. За то, что они родились здесь – и умрут, не сказав ни единого слова правды. Никогда не имев друзей – потому что это не нужно. Каждый горожанин скажет, что у него есть друзья, и назовет парочку-тройку имен людей, с которыми он делит вечера. Людей, которых ненавидит. Никто из них никогда не любил – разве можно испытать счастье, если ты равнодушен к своим детям, если ты, рождая их, уже ненавидишь их за то, что должен отталкивать их с младенчества? И ненавидишь себя за то, что ни в коем случае не должен любить. И они не должны любить тебя. Любовь, пусть материнская, пусть отцовская – это истина. Это словно крохотный согревающий луч солнца. Помню, как обнимала меня мама, когда я была еще совсем малюткой. Мне не нужны были ее слова – только улыбка. Такая теплая, родная, любящая. Она гладила мои волосы и целовала мой лоб, потом легонько касалась пальцем моего носа и звала по имени… Я не помню своего имени – это единственное, о чем жалею больше всего. Я похожу на жителей города гораздо больше Марики – настоящее привидение, утратившее покой и шныряющее из угла в угол без толку. Я напоминаю себе птицу, заключенную в коробку из прозрачного стекла, которая отчаянно пытается вылететь, а вместо этого только сбивает свои крылья в кровь и быстрее тратит воздух…
Я люблю дорогу в поле – когда по широкой тропе идешь к тому месту, на котором окончил вчера свой труд. Пока еще не слишком жарко, пока я не слишком устала – могу насладиться свежим воздухом, ярко-голубым небом, таким не похожим на то небо, которое я вижу в городе. То небо – серое, унылое, безрадостное. Тут же краски природы настолько живы, настольно радостны, что даже мое бледное лицо нет-нет да озаряется улыбкой.
А вот и конец дороге – я вижу мою Марику. Марика – единственный человек в городе, у которого есть имя, только никто не знает об этом. Мы живем у цыгана вместе – в разных комнатах, и часто нам поручают разную работу. Сегодня же я рада – мы сможем побыть целый день вместе, пусть времени на пустую болтовню у нас и не будет… Я смеюсь и обнимаю Марику, а она смеется в ответ.. Ее смех напоминает мне звон серебряных колокольчиков, он так сладок и приятен, что я готова обнимать ее вечность – лишь бы слышать его вечность. Он – единственная радость из всех позволенных в городе. Моя Марика – единственный человек, который еще не разучился смеяться, и время от времени помогает мне вспоминать, что значит – радоваться…
Первые минуты, первые пару часов серп в моих руках пляшет послушно, будто продолжение кисти, потом же тонкие, негодные бледные руки начинают ослабевать, а прекратить работать нельзя. Я помню, как провалялась на мягкой подушке из соломы целый час, зажмурив глаза от солнца и раскинув в стороны руки, а после этого не получила свою законную миску с лапшей и одним куском жесткого мяса, вместо этого хозяин принес мне только хлеб да воду. Не знаю как, но он точно знает, как я проводила день, и если ему вдруг покажется, что я работала недостаточно, то меня ждет очередная голодная ночь. Марика это тоже знает – потому работаем без остановок. Колосья наливаются золотом, а мое тело – усталостью. Снова завидую подруге – ее руки, ее крепкие плечи, ее округлые ноги и полные губы, вечно растянутые в улыбке… Она создана для того, чтоб радовать людей – а радует только меня, потому что никому больше не нужно ее тепло и радость. Она не чувствует себя угнетенной даже сейчас, когда ее заставляют делать одно и то же – махать серпом и складывать все в снопы. Я вижу Марику в ярком наряде на сцене, распевающую одну из ее теплых радостных песен, вижу, как она танцует и кружится, словно падающая снежинка, без капли пошлости и даже намека на разврат… Марика видит лишь солнце, птиц, бабочек, которые, словно чувствуя ее теплоту, не боятся садиться на протянутую руку.. Моя светлая, чистая, добрая, загубленная в городе без радости и счастья Марика…
...продолжение в следующем посте
Предисловие
Этот рассказ был написан по мотивам сна, додуманы и дополнены были только малозначимые детали, а потому прошу не спрашивать, почему и как) Имя второго женского персонажа - "Марика" - тоже плод моей фантазии, ударение ставить на первом "А".
Не смотря на то, что повествование ведется от первого лица, я не являюсь прототипом главной героини.
Также прошу людей со слабой психикой не читать данный рассказ, поскольку он содержит сцены жестокости и насилия.
Город, в котором не было правды
- Это город, в котором нет правды, – прошептал старик. Его губы шевелились почти беззвучно, он произносил это так тихо, будто и вовсе не хотел быть услышанным – а, может, так и было? Лицо Марики напротив совершенно ничего нового не выражало – было таким же напуганным и уставшим, как прежде. Я не верила ему – я думала, что лес, который был моим домом на долгие дни прежде, гораздо хуже любого города, пусть даже и с такими странными законами. Мои ноги – босы и сбиты в кровь, мое измученное лицо исцарапано ветвями деревьев, моя одежда превратилась в серые лохмотья, копна темных волос, которые нечем было расчесать, стала неприятно напоминать гриву ведьмы, и, что было самым важным – меня терзал извечный голод. Это беспокоило меня больше остального. От этого я хотела избавиться – потому кров старика, который он нам так любезно и безвозмездно предоставил, казался мне раем. Сырой дощатый драный пол был самой приятной поверхностью, по которой только могли ступать привыкшие к острым прутьям, сухой подгнившей осенней траве и древесным корням стопы, стены, на вид хлипкие, а наощупь еще более ненадежные, были самым надежным убежищем, которое может себе вообразить человек, привыкший к ночным страхам и кошмарам, вызванным близостью дикого, голодного – такого же, как я, и несомненно враждебного зверья… Я уже не говорю о трухлом матраце, который после настилов из ветвей хвои и мха был блаженством для превратившейся в один комок усталости спины…
Откуда я? Не знаю. Сколько помню себя – бегу. Сначала это была узкая протоптанная тропка, а двигал мною лишь страх – сильный, безудержный, давно переросший в панику. Четкое осознание того, что нужно бежать прочь как можно быстрее, иначе меня настигнут, и… И случится что-то ужасное. От кого я бежала? Тоже не знаю. Помню лишь отрывки, образы, ассоциации, помню, что прежде жила в другом мире, название которого для меня – загадка. Помню, что в том мире никого и ничего для меня не осталось, помню, что он выплюнул меня, как подросток выплевывает на обочину ставшую безвкусной и бесполезной жвачку. Страшно? Не очень. Я ведь теперь грею руки у очага и думаю о том, что счастье – это очень просто, это только когда у тебя есть кров, тепло и край хлеба – я слышу его запах, но не хочу просить ни о чем старика, не хочу быть неблагодарной. И когда у тебя есть плечо, на которое всегда можно склонить голову. Для меня это плечо – плечо Марики, которая сидит рядом со мной все еще немного напуганная, как остаточное явление, такая же исхудавшаяся, как старая корова, от которой прагматичный хозяин решил избавиться, просто перестав ее кормить. Моя дорогая подруга Марика. Ее щеки, как всегда, напоминают сочные яблоки – такие же румяные и почти вкусные, если пробовать их взглядом. Марика – крепкая бойкая девчонка семнадцати лет, на год младше меня, намного более резвая, сильная, улыбчивая. Я же себе напоминаю лишь привидение. Достаточно высокая – выше Марики на добрых пол головы, всегда бледная, темноволосая, темноглазая, с впалыми щеками и темными кругами под глазами от бессонных ночей и вечных страхов, переживаний. Строение моего тела – такое, которое называется тонкокостным и аристократическим. Это - то, что я в нем ненавижу. Тонкие коленки, худые икры – я падаю уже после нескольких часов быстрой ходьбы от банальной усталости. Я слаба, как ребенок – во мне неприятно хрупко и болезненно все, что должно было бы быть сильным. Кажется, если посмотреть меня на свет, я окажусь прозрачной, как стеклянная кукла, которой недолго осталось – кто-то непременно растопчет. Остается только любоваться крепкими крутыми бедрами Марики, ее круглыми цепкими ладошками, коротковатыми, но все равно такими ладными ногами, и в общем красивым, пышущим здоровьем станом деревенской девчонки.
Ну вот я и поведала вам вкратце о себе и о том, как здесь оказалась. А старик тем временем продолжал шептать, рассказывать, посвящать нас в истины, которые сами себе противоречат…
- Смерть! Один раз ослушаешься – пощады не будет, - он странным образом умудрялся срываться на крик, который все еще оставался шепотом, в котором было слишком много пафоса. Его лицо, словно изношенная и попорченная временем маска, было испещрено морщинами, которые с каждым новым словом складывались в новый узор, словно наглядная иллюстрация его чувств, которые движут его мимикой, и с каждым словом узор этот был все более и более устрашающим. – Безнаказанны только мысли – слова же, которые вы произносите, которые вы слышите – за все следует расплата… - Он застыл вдруг, умолк, будто прислушался к чему-то, а я не понимала. Не понимала, как то, что он говорит, может быть правдой, если в таком случае ему за открытие нам истины грозит наказание – неужто смерть? Старик определенно выжил из ума, но кров и еда – слишком ценны и нужны нам, и мы не можем пренебречь ими из-за слабоумия хозяина. Свежий каравай, который Марика стянула таки с кухни, был тут же едва ли не разодран на части, и оторванные куски желтоватого хлеба то и дело мелькали в наших руках. Старик, похоже, не возражал – продолжал рассказывать нам о городе. О том, что здесь никому нельзя доверять, что он стар, болен и просто захотел умереть, раз рассказывает нам все это, и о том, что отсюда нет дороги обратно… Потом он поднял вверх указательный палец, вновь прислушался, и в этот раз даже меня пробрал неприятный холодок – за дверью слышались шаги. Тяжелые, медлительные, словно гигант какой медленно со стальной ноги на ногу переступает.. Затем скрипнули доски, а шаги стихли – значит, кто-то поднимался по лестничке к дому. Еще миг – и дверь дернулась. Несильно, только как-то страшно, холодно, механически. У Марики изо рук выпал кусок хлеба, когда послышался удар, и в двери появилось что-то новое, узкое и довольно длинное – словно клюв огромной птицы, которая, пролетая по улицам, задумалась и случайно им в трухлое дерево вонзилась.. Однако, клюв в миг пропал, и тут же появился снова. Потом в проделанной дыре показалась рука, которая тут же с нашей стороны сбросила засов, и через мгновенье дверь уже открывалась…
Старик не был напуган – только смотрел на гостя, как на чудо Господне, а чудо Господне двигалось навстречу ему, пугая нас с Марикой своими неживыми, остекленевшими глазами и немигающим взором… Молодой человек, которого еще пару лет назад я бы, не стесняясь, назвала «мальчиком», держал в руках топор, который я сначала так легкомысленно приняла за птичий клюв. Казалось, вся эта встреча была оговорена прежде между ними, мы же стали лишь невольными свидетельницами этого страшного убийства. Топор в руках дровосека быстро взлетел и так же быстро приземлился – к несчастью, на бедного старика, который, кажется, все это время только и ждал одного этого удара.
Это больно – умирать? Я откуда-то знаю, что после смерти – после того, как нанесено увечье, от которого невозможно излечиться, - человек еще несколько минут живет и чувствует свое тело, как прежде. Только вот еще никто с той стороны не возвращался и не рассказывал, каково это. Даже после того, как человеку отрубят голову, он продолжает существовать перед тем, как рассеяться, умереть, быть стертым навсегда. Продолжает чувствовать и видеть. Куча бурого тряпья, в которую превратился старик теперь, казалась безжизненной и.. завершенной. Конечно мертвой. Дровосек стоял над ней с окровавленным орудием быта, и смотрел на меня добрую минуту – так же, как до этого смотрел на старика. А я ожидала непонятно чего, ошеломленная и удивленная. Потом он перевел такой же взгляд на Марику, а я снова глянула на старика – он теперь казался очень маленьким. За что он умер? Неужели это – и есть расплата?
Я бы хотела иметь силы бежать, хотела бы взять Марику за плечи, тряхнуть и напомнить о том, что мы – в опасности, но сил не было. Потому что бежать было некуда. Либо город, либо лес – в последний я возвращаться не собиралась. А палач тем временем отбросил топор, моргнул, тряхнул головой, а после этого воззрился на плод своих творений с удивлением и небывалой живостью. Его скованность, собранность вдруг куда-то пропала, а лицо выражало каплю испуга, немного – растерянность, и разочарование.
- Старина Отшельник доигрался? – спросил он у нас, как ни в чем ни бывало, бросив еще один невыносимо обыденный взгляд на тело, свои руки, на которых были так ярко видны еще свежие следы темной старческой крови, и на топор. Это так обычно для вас – обнаруживать себя с руками по локоть в крови, рядом с чьим-то телом, и осознавать, что ты стал лишь орудием наказания живого человека за такую простую и незначительную вещь, как произнесенное шепотом над свечей слово?.. Это так обыденно для вас – видеть смерть, бессмысленную жестокость, и мириться с нею, служить ей?..
Я не задавала ему этих вопросов, только смотрела, как он ищет лопату, как заворачивает все еще кровоточащее тело в серую старую простыню, которая теперь стала служить прежнему хозяину саваном, закидывает его на плечо, и уходит куда-то… А я, не помня себя, подхватываюсь на ноги, и несусь за ним – потому что не хочу оставаться в этом мертвом доме одна. Он вдруг перестал мне казаться надежным и приятным, в нем все обрело некий страшный оттенок испорченности, извращенности, и, как ни странно, смерти.
Марика бежала вместе со мной – а ветер пел леденящую кровь песню в обветшалых унылых стенах. Задержавшись на пороге, я бросила еще один взгляд на свечу, которая так и осталась стоять на столе – теперь ее пламя разрослось до немыслимых размеров и напоминало скорей голодный очаг, который пожирал все, что ему попадалось на пути.. Стены вдруг дрогнули, отовсюду полетели щепки… Когда мы с Марикой оказались достаточно далеко от дома, он рухнул – сначала просел фундамент слева, наклонив строение и заставив упасть на землю горящую крышу, потом же то, что осталось от правой части избушки, было тоже окончательно охвачено пламенем и разваливалось, пылало, трещало, выло… Дом умирал вместе с хозяином.
Быстрый шаг юноши заставлял нас с Марикой едва ли не в припрыжку следом за ним бежать, мы едва поспевали, осыпая его вопросами, ответы на которые либо были уклончивыми и мутными, как осенняя лужа, либо же откровенно лживыми. По словам юноши, точней, по нашим вопросам и услышанным на них вялым «да», «нет», и «может быть», можно было догадаться, что торговцы из иных городов бывали здесь довольно часто, хоть конкретное время или даты он назвать снова отказался, сославшись на то, что это нам знать незачем, что иногда в городе вот так умирают люди – именно умирают, а не погибают, и смерть эта естественна и ее виновниками являются лишь умершие.. Что явные следы насилия на телах – ересь и пыль в глаза. Он и имя свое назвать-то отказался, когда я попросила назвать свое имя, он лишь посмотрел на меня так странно, непонимающе, и задал ответный вопрос – а что такое имя? Из тех обрывочных сведений, что нам достались, я поняла одно – старик, возможно, говорил нам правду, ведь от Жака – так я прозвала его про себя – нам не удалось узнать ничего.
А знать я хотела многое. Например, где мы сейчас, есть ли тут какие-то средства связи, где можно на ночлег остаться, если ли в городе работа, за которую можно кров и еду получать… Удивительное рядом – отчего же нас с Марикой это наказание, которое так безжалостно старика Отшельника настигло, никак не затронуло? Или правила касаются только жителей города? Так или иначе, мне страшно хотелось знать, что же именно произошло там, в сгоревшей избушке, и выяснить это я хотела больше жизни…
- Жак, а это ты убил старика? – переспрашивала я снова и снова, едва поспевая за ним и запыхавшись. Теперь жалела, что хлеб остался в доме покойного, а мы с подругой все еще голодны.
- Нет конечно, - заверил меня он, открывая калитку кладбища. Только теперь я обратила внимание на то, куда мы пришли. Кладбище города, в котором нет правды, было воистину огромным. Сотни нестройных рядов могил, неухоженных, поросших седым бурьяном, с сколоченными из обломков и мусора крестами было еще более унылым зрелищем, чем хижина старика. Неужели здесь никто не уважает умерших, не поддерживает места, где они почивают, в порядке? Неужели здесь нет ни одного заблаговременно умершего ребенка, родители которого тоскуют о нем и ухаживают за его могилой, элементарно избавляясь от репейника и откровенной ржавчины на надробьи? Неужели тут нет людей, которых любили настолько, что хочется помнить о них и после смерти? Я смотрела на то, как Жак выкапывает далеко не глубокую яму в более-менее свободном месте, видела, как натыкается он на что-то большое и твердое – никак гроб с соседней могилы, видела, как плюет на приличия, которые вряд ли вообще были, как сваливает в полуметровую дыру обмотанное кровавым саваном тело и как присыпает небрежно его землей, а, заметив, что яма недостаточно длинна, и конец савана, явно не пустой, так и остается выглядывать из земли, присыпает ее небольшой кучкой песка и втаптывает в землю. Мне становилось муторно, и мне становилось страшно. Я вспоминала тот странный монолог старика – его и его морщин, когда на изношенном лице я могла угадать то очертания паука, то жабы, то оно мне просто черную дыру напоминало, даже глазницы с трудом различались за заплывшими веками… Я задавалась вопросом – неужели для того, чтоб стать обреченным здесь, достаточно просто вслух сказать свое имя?
- Нет, - снова поправил меня Жак с улыбкой, а я поняла, что говорила все это вслух. – У нас нет имен. – Произнес он вдобавок, вбивая в землю лопату. А я в очередной раз удивилась и не поверила своим ушам. А потом поняла, что простейший способ избавиться от собственного ребенка – просто дать ему имя, набор звуков, которому он будет подчиняться… Набор звуком, который будет для него истинным, и произнося который ты и сам будешь говорить правду. У людей в этом городе нет имени – так же как и у самого города нет имени. Это просто город, в котором нет правды… Я размышляла бы об этом долго, если бы не услышала, как окрикнула меня Марика – она кричала пронзительно, громко, больно. Даже в свете исключительно звезд мне казалось, что воздух вокруг нас вдруг поменялся, потом я взглянула на Жака и поняла, почему кричала Марика. Не смотри… не смотри, дорогая моя, не надо – на такое нельзя смотреть… Такое нельзя видеть.
А я от открывшегося мне зрелища не могла оторваться, и даже подходила ближе – так мотылек на огонь. Никогда прежде в расстоянии вытянутой от меня руки воздух не напоминал сгущенный и невероятно быстрый рой пчел, никогда он не сжимался плотным кольцом вокруг чьей-то шеи, до боли напоминая очертания огромного, безобразного кулака с костлявыми пальцами. Чудовищный оскал кривой и разочарованной усмешки на лице Жака, который я различала, был не менее пугающим, бедный юноша, кажется, даже повис на сжимающей его стальной, но прозрачной руке, он совершенно неправильно, некрасиво улыбался, бледнел и обмякал, его глаза, его красивые сияющие синевой ночного неба глаза шептали мне, тянули – подойди ближе…
И я подошла. Я не могла ничем ему помочь, страх едва ли позволил приблизиться к нему ближе, чем на расстояние одного локтя, попробовать же разомкнуть объятия черного острого воздуха, в которые был так надежно заключен Жак, я даже не пыталась – эта попытка была бы заведомо обречена на провал. Все, что я могла сделать – лишь смотреть на его губы, которые беззвучно шевелились, пытаясь сообщить мне что-то несомненно важное.. Я не могла его слышать, я могла только почувствовать, понять, что он говорит мне…
Черная смерть.
Такой удел постигает недостойных, нарушивших закон, еретиков... Проклятие, анафема, исход которой мгновенен и необратим.
Веки Жака сомкнулись, а тело обмякло, успокоилось, и упало к моим ногам. Марика затихла, а я все смотрела и смотрела прямо перед собой, хоть кулак уже и исчез, рассеялся… И видела лишь его бледные, посиневшие губы, шепчущие мне «Черная смерть… Никогда не говори правду…»
Я живу в доме у страшного человека, он, кажется, цыган, только цыган неправильный, осевший, ужасно спокойный и мрачный. Он не держит лошадей, хоть я и знаю о страсти его народа к этим красивым, грациозным животным, он не играет на гитаре. Он никогда не поет и не разговаривает. Здесь вообще никто не разговаривает – предпочитают общаться взглядами и жестами. На улицах почти всегда пусто – от рассвета до заката люди тяжело работают для того, чтоб не умереть с голоду и не ходить в ошметках, ведь закрытому поселку, не промышляющему торговлей, действительно сложно производить все необходимое самостоятельно.
Сегодня – обычное серое утро. Меня разбудил хозяин, постучав в дверь – а я была столь наглой, что спала почти до полдня. Я знаю, чего он хочет – чтобы я шла в поле. Начиная с семи лет дети здесь работают едва ли не наравне со взрослыми – а рабочих рук все равно не хватает. Так же как и еды, теплой одежды, дров. Здесь всегда всего мало.
Хозяин открыл дверь, не дождавшись даже моего слабого писка, который бы значил, что я по крайней мере жива. Остановился на пороге, угрюмый, злой – я его только таким и видела весь месяц, пока у него живу. Одетый в черные брюки из лосиной кожи и коричневую жилетку, застегнутую на пару нижних пуговичек. В его руках мясницкий нож. Он стоит посреди моей крошечной комнатушки и ждет, пока я выберусь из-под одеяла. Смотрит, как я переодеваюсь в сорочку – одеть мне здесь больше просто нечего. Когда я сажусь на постель и с невозмутимым видом открываю книгу – да, здесь есть книги, - он наконец теряет терпение и заговаривает со мной.
- Ты не должна ходить в поле каждый день, - говорит он мне, а длинный острый нож в его больших руках пляшет, словно сумасшедший. Кажется, еще миг – и сорвется с рук, продолжая танец в воздухе самостоятельно. Изберет приятную, мягкую цель, вонзаться в которую – сущее удовольсьвие. Я почти вижу на кончике его ножа наколотым собственное бесполезное сердце. Взгляд хозяина – словно вонзенные в мою шею раскаленные угли. Я поднимаюсь с ложа и, бросив книгу, выхожу из комнаты.
Поле.. А я ведь даже люблю этот бескрайний простор золотых колосьев, от которых радуется глаз, это палящее солнце, от которого со мной случаются приступы дурноты и мигрени. Я люблю эту простую, сложную работу, от которой валишься с ног от усталости и не имеешь сил на то, чтоб подумать. Я, кажется, начинаю превращаться в исконную жительницу города, в котором нельзя говорить правду. Образ мышления меняется, и, боюсь, это необратимо. Любой горожанин готов со всей уверенностью заявить о том, что он любит свою жизнь. Любит свою работу. Любит город. Все они живы, все они лгут – в первую очередь, себе. В этих кротких, тихих людях – в каждом глубоко засела черная стальная ненависть, недовольство, раздражение и бесконечная злоба – за то, что они обречены на такую жизнь. За то, что они родились здесь – и умрут, не сказав ни единого слова правды. Никогда не имев друзей – потому что это не нужно. Каждый горожанин скажет, что у него есть друзья, и назовет парочку-тройку имен людей, с которыми он делит вечера. Людей, которых ненавидит. Никто из них никогда не любил – разве можно испытать счастье, если ты равнодушен к своим детям, если ты, рождая их, уже ненавидишь их за то, что должен отталкивать их с младенчества? И ненавидишь себя за то, что ни в коем случае не должен любить. И они не должны любить тебя. Любовь, пусть материнская, пусть отцовская – это истина. Это словно крохотный согревающий луч солнца. Помню, как обнимала меня мама, когда я была еще совсем малюткой. Мне не нужны были ее слова – только улыбка. Такая теплая, родная, любящая. Она гладила мои волосы и целовала мой лоб, потом легонько касалась пальцем моего носа и звала по имени… Я не помню своего имени – это единственное, о чем жалею больше всего. Я похожу на жителей города гораздо больше Марики – настоящее привидение, утратившее покой и шныряющее из угла в угол без толку. Я напоминаю себе птицу, заключенную в коробку из прозрачного стекла, которая отчаянно пытается вылететь, а вместо этого только сбивает свои крылья в кровь и быстрее тратит воздух…
Я люблю дорогу в поле – когда по широкой тропе идешь к тому месту, на котором окончил вчера свой труд. Пока еще не слишком жарко, пока я не слишком устала – могу насладиться свежим воздухом, ярко-голубым небом, таким не похожим на то небо, которое я вижу в городе. То небо – серое, унылое, безрадостное. Тут же краски природы настолько живы, настольно радостны, что даже мое бледное лицо нет-нет да озаряется улыбкой.
А вот и конец дороге – я вижу мою Марику. Марика – единственный человек в городе, у которого есть имя, только никто не знает об этом. Мы живем у цыгана вместе – в разных комнатах, и часто нам поручают разную работу. Сегодня же я рада – мы сможем побыть целый день вместе, пусть времени на пустую болтовню у нас и не будет… Я смеюсь и обнимаю Марику, а она смеется в ответ.. Ее смех напоминает мне звон серебряных колокольчиков, он так сладок и приятен, что я готова обнимать ее вечность – лишь бы слышать его вечность. Он – единственная радость из всех позволенных в городе. Моя Марика – единственный человек, который еще не разучился смеяться, и время от времени помогает мне вспоминать, что значит – радоваться…
Первые минуты, первые пару часов серп в моих руках пляшет послушно, будто продолжение кисти, потом же тонкие, негодные бледные руки начинают ослабевать, а прекратить работать нельзя. Я помню, как провалялась на мягкой подушке из соломы целый час, зажмурив глаза от солнца и раскинув в стороны руки, а после этого не получила свою законную миску с лапшей и одним куском жесткого мяса, вместо этого хозяин принес мне только хлеб да воду. Не знаю как, но он точно знает, как я проводила день, и если ему вдруг покажется, что я работала недостаточно, то меня ждет очередная голодная ночь. Марика это тоже знает – потому работаем без остановок. Колосья наливаются золотом, а мое тело – усталостью. Снова завидую подруге – ее руки, ее крепкие плечи, ее округлые ноги и полные губы, вечно растянутые в улыбке… Она создана для того, чтоб радовать людей – а радует только меня, потому что никому больше не нужно ее тепло и радость. Она не чувствует себя угнетенной даже сейчас, когда ее заставляют делать одно и то же – махать серпом и складывать все в снопы. Я вижу Марику в ярком наряде на сцене, распевающую одну из ее теплых радостных песен, вижу, как она танцует и кружится, словно падающая снежинка, без капли пошлости и даже намека на разврат… Марика видит лишь солнце, птиц, бабочек, которые, словно чувствуя ее теплоту, не боятся садиться на протянутую руку.. Моя светлая, чистая, добрая, загубленная в городе без радости и счастья Марика…
...продолжение в следующем посте