Владимир НАБОКОВ
ВЕЧЕР РУССКОЙ ПОЭЗИИ
[I]«…должен быть наиболее удобный поезд. Мисс Этель
Винтер с факультета по Английской Словесности встретит
вас на станции и…»[/I]
Из письма, адресованного приглашенному оратору
Предмет, что мы обсудим нынче, всюду,
хотя он часто и неидеален:
когда базальтовые их брега
отвесными становятся чрезмерно,
то реки в большинстве употребляют
проворный русский, – так же и во сне
своем воркуют дети. Друг любезный,
в магический фонарь вложи тот слайд,
и дай пучку цветных лучей явить
мое иль схожего фантома имя
славянской письменностью на экран.
Не так, не так. Я благодарен.
На шелковистых склонах грек,
вы помните, составил алфавит
из поднебесных журавлей; закат
стрелами рассекал он, следом ночь.
Наш горизонт простой и смак древес,
влияние пчелиных ульев, хвои
преобразили их и птиц обменных.
Да, Сильвия?
[I]«Зачем вы о словах
ведете речь, когда все, что нам нужно,
лишь знание, брюнированное отлично».[/I]
Поскольку все совместно – звук и форма, вереск
и мед, сосуд и содержимое.
Не только радуги, – но строки тоже
изогнуты дугой, и черепа,
и зерна, и все добрые миры
круглы, как русские стихи,
как колоссальность наших гласных:
те крашенные яйца, те кувшинки,
что целиком шмелей златых глотают,
те раковины, что поймали море.
Еще вопрос.
[I]«Стихосложение
у вас и нас подобно?»[/I]
Эмми, что ж,
пентаметр уху иностранца может
казаться не способным ото сна
пиррихия взбудить ямб шаткий, валкий.
Но слушайте строку, глаза прикрыв.
Напев разматывается; в средине
длинней, извилистей гораздо слово:
вы слышите удар, но слышите
и тень другого, следом третий бьет
легонько в гонг, четвертый – это вздох.
Он создает необычайный шум:
он раскрывается неторопливо,
как серая в научном фильме роза.
У строк есть день рожденья – это рифма,
как вам известно. И, конечно, в русском
есть близнецы привычные. К примеру,
любовь непроизвольно выдаст кровь,
природа даст свободу, даль дает
печаль, князь – грязь, а вечность – человечность,
луна рифмуется со множеством
из слов, но песня, солнце, ветер, жизнь
и смерть ни с чем.
За океаном, где
я потерял свой скипетр, слышу там
я ржанье пегих существительных,
и нежные причастия идут
ступенями, шагающие по листам, шуршащие
шафранной тогой, и глаголы так
легки на [I]-ала[/I] и на [I]-или,[/I]
ионийский грот, ночь на Алтае, заводь
со звуком «л» для лилии речной.
Так, мной затронутый, бокал звенеть
не прекращал, но вот теперь, рукой
прикрытый сверху, мрет.
[I]«Деревья? Дичь?
И ваш любимый драгоценный камень?»[/I]
Береза, Синтия, елина, Джоан.
Как червь на ниточке, свисает сердце
с увядшего давным-давно листа,
оно висит пока, и я пока
березу белую на склоне вижу,
на цыпочках стоящую под ветром,
и лес еловый на границе сада,
сквозь пепел их горит вечерний тлен.
Из дичи, обитающей у нас
в стихах, певец лесов, конечно, первый:
он имитирует своей гортанью
журчанье, клекот, взрывы, трели, свист,
и звуки флейты, кукования и привидений.
Эпитетов, однако же, не много;
с рубинами всемирными мы не
имеем дела. У нас грань и блистанье
подавлены; богатства наши скрыты.
Мы никогда не восторгались рамой
узорной и резной в дождливый вечер.
Моя спина – глазница. Я живу в опасности.
За мной следят обманчивые тени.
Усы наклеив, как шпионы, в кляксу
сливаются по свежеписанной странице
и в зеркальце бумажку изучают. И
под окнами в опочивальне ночью
таятся в ожидании, покуда утро
озябшим шумом, тряской не
развеет сумрак, иль беззвучно
подходят к двери и звонок
тревожат памяти, и убегают.
Покуда чары целы, мне позвольте
на Пушкина сослаться, в экипаже
укачанного в долгом, одиноком
пути: он задремал, затем проснулся
и ворот расстегнул плаща, зевнул,
прислушался к тому, что пел ямщик.
Аморфные кусты, зовут [I]ракиты,[/I]
огромные над полем облака,
и строки песни повторялись так же,
как строки горизонта впереди,
и пахло кожей и землею в дождь.
Еще синкопа, взрыд (Некрасов!), слоги,
пыхтя, всползающие выше, выше,
безудержно вторящие, и скрежет,
который для иных милее рифмы.
Еще влюбленные в сплетеньях сада,
мечтающие о свободной жизни,
о человечестве, смешав свои
желания в саду подлунном, где
деревья и душа гораздо больше,
чем в жизни. Эту страсть к увеличенью
прослеживайте в нашем слове. Мы
желаем, чтобы крот стал рысью или
преобратился ласточкой в каком-то
высоком изменении души.
Вотще символикой благословенны,
сопровождаемы неуловимой
тропинкой детства для босых ступней,
всегда дороги наши обреченно
ведут в безмолвие изгнанья.
Будь времени побольше у меня,
я бы продолжил сказку – [I]неуклюже,
невыносимо,[/I] – но пора идти.
О чем я говорил столь вдохновенно?
Я говорил незрячей певчей птичке, в шляпе
запрятанной от рук моих и тех
яиц, что я разбил в складном цилиндре,
его наполнив их желтками всклень.
Обязан вам напомнить, в заключенье,
что я преследуем повсюду, что пространство
растворчатое, память хоть щедра,
но не полны ее подарки: как-то
в местечке пыльном, округ Мора
(не город, не пустыня, мусорный курган, мескит),
и в Западной Вирджинии (чумазый
и красный путь между фруктовым садом
и пеленой прохладного дождя)
он появился, тот незапный трепет,
чего-то русского, что я вдохнул,
но не сумел увидеть. Речь потухла –
затем уснул ребенок, дверь закрылась.
Факир свои пожитки собирает:
цветной носовичок, веревку, рифмы
двудонные, поэму, клетку. Вы
ему расскажете, что разгадали.
Но тайное осталось тайным. Счет
теперь придет в конвертике с улыбкой.
[I]«Как скажете по-русски "было славно"?»
«Как будет "доброй ночи"?»[/I]
Будет так:
[I]Бессонница, твой взор уныл и страшен;
любовь моя, отступника прости.[/I]
(Insomnia, your stare is dull and ashen,
my love, forgive me this apostasy.)
[I]<1945>[/I]