• Уважаемый посетитель!!!
    Если Вы уже являетесь зарегистрированным участником проекта "миХей.ру - дискусcионный клуб",
    пожалуйста, восстановите свой пароль самостоятельно, либо свяжитесь с администратором через Телеграм.

Без двух минут счастье

  • Автор темы Автор темы Sirin
  • Дата начала Дата начала
непокладая кастрюль
интересное выражение!=)

это имя и фамилия, поэтому они должны склоняться по отдельности, т.е. "Конанна Дойля" (к сожалению не уверенна пишется ли "Конан" с одной или двумя "н")

Вы ведь воевали (чмок)?", обратился он ко мне в этот предпразничный суетливый, мокрый денек, когда я спускался, а Энди уже потирала затылок.
не очень поняла причем тут "Энди уже потирала затылок" и что это значит. И еще, почему предпраздничный? Ведь приезд француза-это не праздник по большому счету.

Вообще вы говорите, что писали это в 15 лет, и честно говоря я удивлена богатством речи, и ее весьма логическим разветвлениям. Например мне очень понравилась строчка

Газета - универсальное средство, спасательный круг тонущей в море человеческой массы индивидуальности.
Я бы так сказать не смогла. Я в 15 лет вообще писала первую часть "Глазами Касатки", которую вы читали, и, думаю видите напарвление моих тогдашних мыслей. Вы же по ходу дела в 15 лет были уже абсолютно взрослым человеком. =)
 
ПАУТИНА (продолжение...)

продожение...

4

Меня разбудил трельный звон. Я поначалу не мог понять, что это за дивная птица впорхнула в мое левое ухо и заиграла барабанной перепонкой, как на струнах сказочной арфы. Но как только я открыл глаза – весь сладкий туман рассеялся в то же мгновение, когда стало ясно, что никакой это не певун и не пташка, а обыкновенный дверной звонок. Снизу доносился разговор двух персон. Мгновенно слух мой выделил громогласный скрежет голосовых связок Маргарет и еще незнакомый голос, но даже не голос, а специфическое бубнение (так, словно, барабанщик настукивал знакомую, но давно утерянную мелодию). В этом сумасбродном хоре Маргарет, выступая в качестве вспомогательного инструмента, – как медные тарелки, – подыгрывала барабанам, в такт ударяя звонкими всплесками. Какофония этого утреннего музицирования продолжалась еще некоторое время, а затем стихла и мне еще удалось вздремнуть часок.
Когда же, окончательно разбуженный, я встал и спустился вниз, в одной пижаме, то в гостиной наткнулся на нового постояльца: гладко подстриженный, слащавый, тонконосый, в пенсне, молодой человек с легкой ужимкой протянул мне руку. Я пожал ее – такую теплую и влажную.
"Это мсье Лафит", любезно представила Маргарет гостя.
"Очень приятно", сказал я.
"Жерар", ответил он.
"Семюэль (пауза) Снелсон".
"Называйте его просто – Сэмом", улыбнулась Маргарет.
"Как будет угодно", согласился Жерар.
(Стоит признать – английским он владел хорошо.)
Я быстро поднялся к себе и привел Сэмюэля в благопристойный вид. В пиджачке, который из былого коричневого стал рыжим, мне было гораздо удобнее. Лаффит приехал раньше чем ожидалось и этим несколько подпортил свой же сюрприз. Но было решено вечером устроить небольшую домашнюю вечеринку.
На праздництве я присутствовал лишь формально – душою я был совсем в ином далеком измерении, откуда я созерцал, словно сквозь сладкий ватный туман, мою нимфу, мою великолепную нимфу... Она веселилась, пила ананасовый пунш и была так близка, что протяни я руку – я бы коснулся ее плеча (ах, чего только стоят одни ее плечики!). Модное черное платье, с глубоким вырезом на спине, ей шло как влитое, так будто сшито прямо на ней. Как же это удивительно и как сложно подобрать нужные слова, чтобы передать то мгновение, когда головка ее чуть склоняется вправо, когда она поглаживает пальчиками (играй бы она на фортепьяно ими!) бархат руки или поправляет черную ленточку вплетенную в косу (как порою она осыпает меня этими каштановыми, грязно-пахнущими, – но в этом их прелесть, – волосами?). Есть особый склад людей и их не так уж много, – особенно я рассматриваю юных красавиц. Так вот, есть такие девочки, которые вырастают, но в них все равно остается нечто то самое – глубинное, детское, – что играет в них, словно эхом далекой осени (когда смотришь на дерево с уже почти опавшей листвой, так что на ветру еще колышется едва уловимая мантия, и понимаешь, что оно по своему прекрасно); и пока ты смотришь на такую особу – не можешь налюбоваться, отвести глаз в сторону, поскольку боишься упустить из виду, не сфотографировать в памяти следующее их движение, а каждое из них таит в себе особую, неописуемую, неосознанную для них самих, грацию и какую-то пошлость или вульгарность, но в то же время пошлость эта столь наивна, что воспринимается только подсознанием, только людьми необычными, такими как я; поэтому их движения столь притягательны, столь идеальны, в каждом миге своего убывающего существования.
Еслибы можно было я бы писал только об этих выдуманных сферах, в которых я нахожу успокоение бушующей мысли; но надо возвращаться к тому, что мне так ненавистно – к описанию людей, – людей реальных, а не идеализированных, коими они являются мне в мечтах о мире.
Как я уже говорил – я не люблю подобные вечеринки с домашней стряпней (с самого раннего детства), да еще с танцами. Когда, в десять лет, некая рыжеволосая Бетти, либо веснушчатая Сьюзен, хватали меня за руку, пытаясь оторвать от стула, и тащили в жар и пыл нарастающего оборота танца, я испытывал ощущение стесненности. Оно было томительным, копившемся на протяжении всего вечера. Подобные мерзостные ощущения я испытывал очень часто (я просто не создан быть душою компании). Вот и сейчас меня кто-то пригласил потанцевать и я даже не помню, кто именно так настырно пытался увлечь меня в этот адский грохочущий котел грешников, извивающихся под гипнозом музыкальной дудочки известного негра. Если б это была она, но увы, она даже не удосужилась подойти ко мне, когда я ее позвал. Внимание Энди привлек Жерар и она разговорилась с ним (а когда-то со мной рядом молчала) и было ясно из ее коротких взглядов на него, поправления его пиджачка (замшевого и дешевого), что он ей нравится. Подобного тройственного разделения я не мог позволить моей малютке. Во время нашего следующего свидания (которые стали происходить гораздо реже – от двух-трех в день, до четырех в неделю) я изложил свои мысли по поводу Лаффита, но об отце и словом не обмолвился. На что она сказала:
"Ах, какой пустяк..."
Тогда я стал пристальнее наблюдать. Она была хитра, моя таинственная нимфа, но я был хитрее. Утром Энди была слишком занята, да и находилась в постоянной видимости матери. Самое интересное начиналось по ее возвращении из школы, когда она запиралась в своей комнате, усевшись за столом и, окружив себя кипой книг, делала вид, что занимается школьной писаниной. Я то знал (на собственном опыте), что она умела так обвести вокруг пальца бдительную, но безнадежно ослепленную гневом к дочери мамашу, что та не замечала наших соитий. Еще бездоказательно, но я знал, знал, что она чудом находила время на всех нас: на меня, на отца, который много не требовал, или на то, чтобы увлечься любовными игрищами с тонконосым (и точно так же – тонкотелым) Лаффитом. Возможно я бы продолжал мучиться сомнениями и по сей день, если бы однажды, чисто случайно, не оказался на чердаке. Какая нелегка меня туда занесла? Впрочем это Маргарет попросила меня достать оттуда коробку инструментов, если мне не будет трудно (ну что вы?) сделать это для Фрэда. Так вот, под тяжелым пледом, я увидел их: он сверху и она – увядающий, но так и не увядший цветок. А на следующий день его нашли убитым.

конец четвертой главы
продолжение следует...
 
продолжение...

5

А на следующий день его нашли убитым. Труп, засиженный изумрудными мухами, провалялся в сарае, в луже крови, несколько часов пока Клара Ламонт не обнаружила тело. Она выбежала во двор с ужасными воплями, провозглашая о скоропостижной кончине. Кто-то воткнул в несчастного Жерара вилы, да так глубоко, что они продолжали смирно держать караул над телом убиенного до самого приезда полиции.
Вы, наверное, можете подумать, что это был я, но это не так. Хоть я и ненавидел люто этого тонкого, во всех отношениях, слащавого французика, но пойти на его убийство я бы не смог. Тогда еще не смог бы. На мне лежит гораздо больший грех, о чем говорить прямо еще рано (ну вы понимаете).
Дальнейшее описание представляет собой скучнейшую хронику допросов. Дело передали в местный полицейский участок, откуда был выделен детектив с очень книжной фамилией Купер (Джеймс Купер). Седовласый старикашка, с тиком на левом глазу, донимал нас на протяжении двух недель дотошными расспросами. Само же расследование затянули на два месяца и три дня. После нас всех собрали на веранде, как это полагается делать в романах Агаты Кристи. Смурый детектив, вся опытность которого, при моем глубочайшем уважении, определялась не числом раскрытых убийств, а количеством съеденных за время службы пончиков, прохаживаясь меж колонами, долго говорил да приговаривал, и все вокруг да около. И как по вашему – к какому выводу пришли увы великих законовершителей? Факт убийства был установлен и совершенно ясно, что убийство совершили из умысла, но в ходе следствия, таинственный убийца установлен не был. Понимаете, у всех жителей пансиона было твердое алиби. В тот вечер (а время смерти определили достоверно, исходя из свидетельских показаний) в доме присутствовало семь человек, за исключением самого "живого трупа". Это я, Боас, Клара, Энди, Уолтер Уитни, Фред и Кери Фостер. Сэмюель С. чинно терпел компанию госпожы Франсины и госпожи Фостер; вместе с ними слушал концерт, передаваемый местной радиостанцией. Уолтер Уитни был с Кларой наверху (читали письма). Энди была с отцом. В общем, получается, никто не мог совершить сие злодеяние. К тому же, в чемоданчике Лаффита было обнаружено десять грамм кокаина (неужели он и мою душку пристрастил к этой дряни?). Эти наркотики он мог, по мнению детектива, продать кому-то и этот кто-то, потребовав добавки, убил его, когда не получил свое. Но все мы прекрасно понимали, что Лаффит был таким же наркодиллером, как я, скажем, примерным семьянином, а старушка Боас хранительницей секретов. Однако вывод следствия неумолим.
За эти месяцы тягостных будней я почти не имел близости с моей Энди. Ей, очевидно, было очень тоскливо без своего партнера. Да, именно партнера, не друга. Я тоже был для нее партнером и отец ее... все мы склонялись перед нею, как перед станом нагой Кифереи, в розовом свете Венеры.
Бывало я часами не спал, все глядел на этот комочек жизни, раскинувший одурманивающие грязные каштановые волосы поверх меня, мирно сопящий, смирный и тихий; и тогда я понимал, что люблю ее самой чистой любовью, какую только может испытывать взрослый мужчина к маленькой девочке. Не имело значения сколько ей лет и сколько мне, ведь у души возраста нет. Как может иметь возраст то, что вечно? И сейчас мне бы очень хотелось только одного (и вовсе не того, что вы подумали), чтобы она поняла, пусть только на одну минуту, а потом снова забудет, как именно я ее люблю. Мне, пожалуй, не хватало взаимности. Односторонняя любовь губительна. Тот, кто любит, умирает от желания, а тот, кого любят, – от отсутствия свободы.

6

................................................................................................................................................
................................................................................................................................................
................................................................................................................................................

7

Вот скоро зима. Эта пора года всегда у меня ассоциировалась с весельем (дети и снег, дети в снегу изображают ангелов). Еще было довольно тепло, еще океан шумел приветственно и призрак осени витал над Бостоном. Голые деревья, обветренные углы серых домов, укутанные люди, рыскающие по городу в поисках тепла, все это было меланхолично и упоительно мной воспето в стихотворении, ныне утерянном. Но помню, что тогда меня обуревало страстное желание куда-нибудь уехать. Тут роковая случайность или божественное проведение смилостивились надо мной. Я обмолвился однажды, что хочу на пару дней уехать из города и Маргарет поинтересовалась – не мог бы я, заодно, отвезти некую сумму денег, некой Мэй, бабушке Энди, которая жила в Пеории, штат Иллинойс. Это было далеко и дорога была нелегкой, но я согласился.
Долгожданное утро, когда я сел во вверенный мне Як и покатил все дальше и дальше от пансиона, от Маргарет, которая махала мне в след рукой, наступило с требуемой силой восторга. Пока Бостон, до встречи!
Не успел я покинуть пределы города, как у меня спустило шину. Я долго возился с запаской, пошел дождь и в трех милях от мысленно проведенной на карте границы счастья и тревоги, пришлось остановиться на ночлег. Впервые я спал, – как говорят, – словно убитый. Мой автомобиль (ибо на время поездки он был мой, мой) колесил по хайвэям, по шоссе и проселочным дорогам, в тумане и мимо кострищ, под дождем и в объезд разливам, через Индиану, Пенсильванию, Нью-Йорк в Иллинойс. В Кливленде я провел два незабываемых дня, не вылезая из постели (простудился). А в Алтуне я остановился в придорожном мотеле с очень загадочным названием "Мист". Меня поселили в номере с двумя койками (поскольку других свободных номеров не было) и когда, в полудреме, при выключенном свете, я лежал, подбоченясь двумя подушками, мне померещилась Энди. На ней была моя махровая белая рубашка и красные коротенькие шортики. Я пытался склонить ее к забавам, но она сказала нет... "нет" – щелкнул за дверью замок соседнего номера и кто-то ввалился, опрокинул, поцеловал проститутку и все снова затихло. Всю ночь под окном гугулил филин. И было чертовски приятно нежиться утром, прикрываясь одеялом от лучей солнца, всегда желающего пробудить людей пораньше.
Приехал в "Мист" я под покровом дождливой ночи, а покинул в гололедицу (ночью ударили сильные морозы). Радио хрипло предупредило об опасности на дорогах и, что сегодня утром уже зарегистрировано, только в одной Алтуне, свыше двадцати дорожных аварий. Весь мир словно замер в ледяном оцепенении. Стеклянные деревья, похрустывая, позванивая, казались совсем хрупкими, когда роняли хрустальные серьги, как слезы роняют люди. Ломкие прохожие спешили, словно обгоняя неизбежное, и непременно падали в самый неожиданный миг. Я ехал очень аккуратно и лишь один раз меня немного занесло на повороте.
Дом Мэй стоял особняком, немного накренившись у обрыва, где в тумане виднелись верхушки елей. Я подошел и, переклонившись через борт своеобразного полу дома, полу корабля, увидел равнину молочной непроницаемости, в которой стиралось все: земля и небо слились воедино, а внизу мелькали тени – дорога по которой шло оживленное движение. Весьма степенная старушка Мэй пригласила на чай и, недоверчиво пересчитав деньги, переданные в конверте (я не смотрел сколько там было), всяческими экивоками выпроводила меня. Я вернулся в гостиницу, а следующим днем отправился в обратный путь.
Эта поездка, думаю, пошла мне на пользу. Я почувствовал облегчение, словно тяжелый груз страха в одно мгновение рухнул, но по мере приближения к Бостону, начинал снова обуревать меня. Я не знал, как мне быть, каким будет мое будущее и, что наиболее важно, каким будет будущее Энди. У самой окраины города, в миле от прежнего места, снова спустило шину. Это наверное символично. Я не имел запаски, да и время было позднее. В общем, ту ночь я провел в прежнем мотеле. Ветреные сумерки сквозили в номер через оконные щели. Я долго думал, думал, думал.
Но в пансион вернулся с довольно приподнятым настроением. Хотелось посмешить Энди рассказом о спущенных шинах.
"Мэй два дня назад умерла от сердечного приступа", сказала Маргарет, когда вышла встречать меня у гаража.
"Что это у вас – шина спущена?"

конец седьмой главы
продолжение следует...
 
ПАУТИНА (продолжение...)

продолжение...

8

Когда сейчас я мысленно возвращаюсь к тем дням, то вижу с предельной ясностью, какой раньше не обладал, как сильно хотелось мне покинуть Бостон в те дни последнего нашего лета. (Уехать, куда? –На край Земли, в Ад, в Англию? – Куда угодно!) И почему-то, я вызываю в памяти один из ее образов. В погожий ноябрьский день, еще до поездки в Пеорию, я сидел в соломенной качалке и читал газету, в то время как Энди, полуприсев на одной из ступеней веранды, раздирала крылышки небольшой, белой капустницы. Она это делала с таким равнодушием, с натуралистическим бездушием, что я, посмотрев поверх газетной статьи на это дитя, ужаснулся от пришедшей на ум мысли: что, собственно, я сотворил с тобой? Отчего я каждый день, как паук, подбираюсь к тебе с одною целью? Не уж-то ничего, кроме жадных поллюций и ночных содроганий над тельцем маленькой моей доченьки, я не испытывал в душе? Увидел ли хоть раз Сэмюэль-Великий в ней признаки человечности, смог ли рассмотреть в ее душе дивные картинки и арабески? Когда я в пятый или шестой раз тщетно заглядывал в ее комнату, когда донимал ее своими мольбами и угрозами, тогда, отступая, она позволяла мне ублажать ее тем, чтобы тихонько шептать на ушко жаркие ласковые слова и целовать ее в висок да губы (она не очень была в духе, когда я хотел чего-то большего – ласок Данте и Беатриче). Я был монстром, чудовищем, я просил ее о том, что совесть не позволяет мне упомянуть в этих жалких записях (и ужаснее всего то, что порою она соглашалась удовлетворить ту или иную мою мечту за скромное вознаграждение). Но когда она тихонько засыпала у меня на груди, тогда-то во мне просыпалась вся нежность и скорбь. Бессонными ночами я клял себя за то, что поступаю неверно, что все это нужно немедленно прекратить. Но с приходом утра все возвращалось к прежней норме (слово без кавычек ничего не значащее), и вновь, и вновь я зарывался в ее каштановые волосы, молил, обещал, что все сделаю ради ее блага, что люблю только ее. И все мои попытки втолковать ей, как именно я люблю ее, с ее стороны разрешались несколько сдавленной просьбой:
"Пожалуйста, давай не будем начинать с утра…"
Напрасно, ибо Сэмюэль уже пылал изнутри, ибо он к тому времени давно уже ласкал и трогал ее. Мое бедное, мое измученное дитя, как я могу искупить свою вину перед тобой, как мне при жизни ответить за все те сладкие муки, на которые я обрек тебя, полагая, что ты, как и я, будешь счастлива делить эту любовь? Когда она уходила на занятия в школу, то я пытался мысленно сопутствовать ей в этом путешествии. Я шагал вместе с ней, я был призраком за ее спиной, мы заходили в кафе, где после и перед уроками она выпивала шоколадный коктейль и съедала бомбочку ванильного мороженного. И пусть воочию я не видел внутренностей той школы, где она проводила семь из двадцати четырех часов суток, я все же с предельной ясностью видел ее класс, ибо всякий класс состоит из набора все тех же карт: умный зубрила, в черных очках с огромными линзами, выворачивающими его глаза наизнанку; прыщавый пошляк, вечерами онанирующий на снимки в дешевом журнале; две-три милые девочки; непременный предводитель, член футбольной команды; тихоня-изгой. И среди них моя милая, такая непохожая на нормального ребенка, с гладкой кожей, со светлым отливом на висках, с сизым взором, направленным в неведомую даль, завороженная, маленькая принцесса. И я ненавидел молчаливого парня за задней партой, который своим скверным взглядом пожирал ее лепестково-розовое ушко и ласкал мысленно шею. Я знал, что ее недолюбливали другие девочки, что, например, Бэн Найт, капитан футбольной команды, обозвал ее дурой. И когда, сидя на краю моей постели, спустив одну бархатную ножку на пол, она рассказывала мне подробности школьной жизни (этой маленькой, уязвимой Вселенной), то была она похожа (я теперь это понимаю) на ту самую молоденькую француженку, с которой я пробавлялся разговорами на балконе, в комнате, что снимал у ее отца. Когда же я предпринимал попытку уткнуться в ее плечо или просто понежить ее в своих объятьях, она недовольно отталкивала меня, полагая, что я вновь хочу насытиться ею. Знала бы, что все, что мне надо, – это невинная ласка, чтоб она, хоть раз, но поцеловала меня искренне и обняла, как смогла бы обнять Бэна Найта, будь он не так глуп и высокомерен. Нас разделяли далеко не разница в возрасте, а целая пропасть между ее миром и моим. Я не ценил ее пристрастий, я считал их пустыми. Надо было, пожалуй, почитать с ней хоть раз комиксовую книжку да посмеяться искренне над пошлыми шуточками. И когда я пытался поговорить с ней о вещах нормальных, о том, о чем смогла бы она поговорить с отцом или братом, скажем, или с другом, я чувствовал, как слова комом становятся в горле – и насколько неискренне я говорю с ней. Все же она засыпала в моих объятьях и, пока мог, я старался насладиться ее присутствием, наполнившись до предела ее завороженным очарованием.

9

Зимние каникулы пришли с первыми заморозками в Бостоне. Почти месяц Энди должна была провести дома, в окружении семейного уюта и ее покровителя. И вот, что интересно, в наших отношениях наступил какой-то ренессансный период (как и в старину, когда в обществе от строгих церковных канонов снова немного вернулись к античной красоте, к культу атлетических тел). По необъяснимой причине Энди снова потянулась ко мне и не то, чтобы мы стали больше совокупляться. Нет. Мы стали духовно ближе: ходили в кинематограф, играли в снежки на заднем дворе, катались в снегу (в общем – аляповатое подобие кровного родства, словно я был ей старшим братом, но братом кровосмесителем). Я верил в ее детский смех (особо звонкий, вульгарный), в то, что она искренне весела, как раньше. Господи, две с половиной недели блаженства. И думаю, будет сейчас уместным извинится перед ней, да, именно в этой главе.
Прости за то, что поселил тебя в свой туманный одинокий остров, расположенный где-то среди моря житейских проблем, среди быта и человечества, где ждал тебя я, за то, что не спросив твоего разрешения увлек тебя в эту алую страну, в эту лиловую "Эдэмию", где теперь ты вынуждена играть в одиночестве, в шуме сливающихся брызг, между Тигром и Евфратом – моих бурных рек желания и смирения, восторга и любви, к тебе, моя милая, только к тебе. Я так многое ей задолжал: жизнь, любовь, судьбу. Знай, что твое имя, твое скромное имя, останется со мной до последнего удара сердца, до последнего налета сознания на извилинах серого вещества, и навеки в душе, место которой только в адских котлах. Ты была подобна сирене, зовущей обезумевшего от твоего сладкоголосого пения странника в самое логово зыбучих песков пустыни одиночества. Ты для меня значишь больше, больше чем скупое замечание в скобках (любовь не вечна). Хочу чтобы вы знали – я искренне прошу прощения за то, что поддался ее красоте и детской игривости, за то, что причинил ей боль, за все это я молю стоя на коленях, но за то, что буду писать далее, никогда просить прощения не буду, ибо, думаю, я все сделал правильно.
Но возвращаясь к той далекой бостонской зиме, с утренними заморозками и бледным небом, теперь кажущейся столь неправдоподобным обманом, хочется особо упомянуть тот день, когда я взял Энди в город. Мы зашли в молочный бар, не далеко от кинематографа, подкрепились сытным коктейлем за десять центов и она упросила вашего рассказчика посетить дневной сеанс какой-то французской фильмы. Мог ли я ей отказать?
Темнота полупустого зала из верху пробивалась прыгающим лучом света. Проектируясь на матово-белый тканевый экран, он повествовал историю любви, где все закончилось утопическим финалом: любимые, после долгих страданий и разлук, встретились в трогательном тамбуре, скрепив встречу многозначительным поцелуем. Эти истории теней на меня не действуют, но Энди совсем по иному реагировала. Ее смиренно-пустой взгляд наполнился интересом к происходящему на экране, заблестел алмазным отблеском черно-белого света. Я не трогал ее все время, пока шел фильм. (Fin.) Мы молча вышли из залы. Холодный, но яркий свет, резал глаза и мы быстро удалились в тень кленовой аллеи, подтянувшись к очереди у кафе-мороженное, где в этот день (не смотря на довольно прохладную зимнюю погоду) собралась толпа. Я купил ma chere горячего шоколаду. Она допила его в салоне доброго, истошно скрипящего по швам, Яка, на котором мы и вернулись в пансион.
Что особенного во всей этой словесной постановке? Я проведу вас, читатель, к тому главному, что хочу сказать. Заглянув за дивную морфическую ширму вы познаете, хотя бы приближенно, мои чувства. Ей было одиноко и, в состоянии найти желанный теплый уголок, она вошла в мою комнату. Уже через пять минут я услышал ее сопение. До самого утра я не сомкнул глаз, все глядел на нее, на такую (и пожалуй оставлю незаконченной фразу, чтобы каждый мог подставить сюда свое определение нежности)... Она, та что винила Сэмюэля Снелсона-Гнусного, во всех земных грехах, теперь уткнулась в мое плечо, и в том месте, где губы ее касались пижамы, проявилось мокрое, холодное пятно. Как в том зале, во тьме, я не смел прикасаться к ней никак иначе, кроме как самыми благопристойными ласками, какими только может ублажать добродушный отец наивную маленькую дочь.
Снег таял так же неумолимо, как и ее зачаточная любовь, подавленный зародыш которой я самолично абортировал из утробы ее души. Первые трели, канитель и почки на сухих ветках, первый стук теплого солнца в окно – знаменовали приход весны. Она снова вернулась в прежнюю себя. Школа – грязное место, встречи с подругами, куда хуже с парнями – все это уносило ее прочь. Я старался ухватить ее за руку, но разве можно поймать трепещущую тень? Я многое обдумал, решил, что через два года, если все будет хорошо, сознаюсь в своих чувствах ее родне и женюсь на Энди. Но всю слабость этой идеи, фиглярство, фальшивость фокуса я, конечно, ощущал еще тогда.
Пусть я повторяюсь, пусть я твержу об одном и том же, но я люблю, поверь. Скоро я тронусь умом, поскольку невыносимо воскрешать ее образ в мнемонических воспоминаниях, идеализирующихся в нечто нереальное, – утопическое представление о нашей жизни, – вызывая томительный спазм. Но разве это дает выход внутренней боли? Нет. Ну вот, читатель, вы и добрались до самого, что ни есть интересного.

10

Теперь потолкуем о причинах, поскольку я еще и словом не обмолвился о них. В чем ответ на мою любовь к столь юной особе, ведь никогда ранее я никакой склонности к перверсии не испытывал, и, признаться, спроси меня года за два до случившегося, – как я отношусь к деспотам растлевающим малолетних? – я бы непременно выступил в роли общественного порицателя. Может ключи спрятаны в темных закоулках детства или в потрясениях отрочества? Сейчас, просматривая событийный ряд отнюдь не плохого детства, я не нахожу в его куралесице ничего такого, что можно считать патологией. "А между тем, это бы многое объяснило", скажет доктор, нацепив на нос в черной оправе пенсне. Я, конечно, допускаю, что и раньше заглядывался на ту или иную школьницу незатейливо играющую в парке с прозорливыми мальчишками и, невзначай, в момент приседания, показывающую исподнее; или на дочь высокомерной дамы, которая во время тягостной вечерней прогулки вдоль пляжа, держит ручонку хрупкого чада в кулаке (символ всего человечества), не желая отпустить свое протеже поиграть в песочке, побегать босиком, насладится сполна порою неосознанного детства. Но это не мне одному свойственно. Причина наверняка не в этом. Индивидуальность случая, хитросплетение житейских событий (мигрень, нога и врач), направивших меня на встречу с субъектом Э. в место и время, обозначенное координатами, совпавшими по воле самого течения прошлого к неумолимо наступающему будущему.
Но, что вам до этого? Кривляния сумасшедшего, ехидные гримасы – вот, что вы усмотрите в моих предсмертных откровениях. Возможно, вы будете правы...
Весна и лето того года пронеслись необратимо быстро, молниеносно, подобно кратчайшей летней грозе, подергивающей в отдалении небо синим, ярко синим, цветом, подчеркивая контур горизонта по линиям сосен, далеко на севере от окна моей комнаты. Тихое, влажное лето, несвеже пахнущее болотной мутью, цикадное, томно обволакивало предметы и людей и даже взаперти душной комнаты оно находило меня вдрызг разбитого лихорадкой, от которой я свалился почти на месяц. Жар перерастающий в озноб, холодный пот и какие-то травяные отвары, все это порядком успело надокучить. А она, моя Энди, всего трижды (скупой подарок) наведалась ко мне. Как-то она обронила на мой вопрос:
"Я, кажется, любила тебя". (На английском, в прошедшем времени, с беспощадным окончанием.)
"Любила?" переспросил я. "А теперь, стало быть, нет?"
"Не знаю".
Все что тебе угодно, только не гони меня прочь, – я не сказал, но хотел. Если б ты знала... Почему тогда я был так опрометчиво глуп?
Из окна темницы, где я находился в бредовом плену, мне порой доводилось видеть ее в саду, говорящей с каким-то парнем. Как только я окреп достаточно он исчез, и, право, даже не знаю, был ли он вообще? Возможно это был никто иной как я сам, – мое воспоминание. На что только не пойдет разум, когда ему дает волю лихорадка?
На изломе лета и осени, в августе, я провел с Энди последнюю ночь. Ясно помню, что пахло прелыми розами и фиалками, хлестали обезумелые ветки в синеве по окну, струйки сбегали к низу оконной рамы (капля, тянущая за собой шлейф из собственного естества, то останавливалась в раздумьях, то продолжала путь, в момент критического набора массы, сливаясь с другой и, получив новый толчок энергии, с еще большим рвением неслась вниз), громко гремели черные громады рвущихся облаков, напряженно сверкали фиолетовые дуги молний. Тогда, как это бывает по закону жанра, она подарила мне, Сэмюэлю-Страстному, все те эмоции, всю гаму чувств, словно зная, что мне не суждено будет более прикоснуться к ней наяву. Сердце замирало не только от ярких полыханий, но и от близости ее необычайно пылкого тельца. Лобзанья жезла младыми перстами, целая россыпь инфернальных ласок – наслаждения недоступные смертным. Эти эмоции, память о них, живут во мне ныне и всегда будут до моей смерти. Утро наступило, пробудило нас, нас разметавшихся на ложе.

Она была моей принцессой,
моею нимфою и музой вдохновенья,
моей она была навеки.
Нагой носил ее я на руках,
мечтая о судьбе бессмертной,
ее желал я увезти
и спрятать от родни
в Алтуне, где цвести
фиалки будут под покровом снега
и, где в поту валялся безнадежно
подавленный и смятый,
раздавленный творцом червяк.
В бреду я к ней молитвами взывал
и образ девочки безжизненный
перед собою вызывал.
Так волшебством словесных чар
я окутал банальность любви
и проклял бесценный дар,
пожиная его плоды.
Светотени игра на булыжнике,
на плите могильной,
там сова караулит смирно,
чтоб я яму свою не покинул.
Малыш мой, демон совращенный
рукою величавого покровителя,
ты мне преподала урок
и в нем был весь мой рок.
Уразумел я ложь простую,
что человеку не дано
пронюхать след своей кончины
и вместе с тем найти причины
грехопаденья своего.
Здесь стены голые, кирпичные,
а по средине стул приличный,
желтея, сортирует души человечьи:
вам, мученикам, Рай, а вам –
терзанья Ада утешенье.
Так счастливо прожить
нельзя, так не дано –
за это в Ад, ведь райская дремота
покажется скучнее Ада вам.
Живи и радуйся, а раб, –
тот раб, что божествил тебя, –
не потревожит больше –
он в царствие бессмертия скользнет.
Живи и радуйся,
встречая солнце по утру
в пропитанном эссенцией любви саду.
Но памятуй, что прелесть утра,
роса и мед у ног твоих,
лишь по инерции живущий
последний вздох стихов моих.
Живи, не умирай и не страдай.
Забудь меня – потуги мимикриста,
лобзанья жезлом перст младых
и инфернальных ласок россыпь,
что ими в колоннаде осыпал,
цветок невинности твоей сорвав
и так бездумно растоптав.
Забудь его и вычеркни из книги жизни.
Я грешен слишком, чтоб земля меня снесла.
Пусть смерть послужит искуплением
грехов отчаянных моих
и всех нечаянных твоих.

(Это стихотворение я сочинил в память о тех днях. Но, сейчас, возвращаясь к нему, я вижу, что это едва ли не ода маниака. Как символично, что все мои попытки отразить любовь к этой маленькой, брутальной девочке, свелись к чреде слепых и бесчувственных рифм, с которых слетает шелуха искренности и в которых читается только неимоверная тоска, по тому счастью, что я так отчаянно сооружал все эти годы на пляжном берегу, покуда неминуемая волна океанического прибоя не размыла все в мокрую, песочную жижицу.)
Следующий день (листаем отрывной календарь) прошел незаметно. Вечером я играл с Кленси Ламонтом в шахматы и одержал победу (пришлось пожертвовать слоном, турой, ферзем, но затем разыграть комбинацию и победоносно сказать: "Шах и мат"). Потом он поднялся к себе, а через пол часа его жена (Клара, если помните) покинула пансион с одним старым чемоданом в руке. Оказалось Уолтер Уитни вовсе не такой уж тихоня. Он тайно имел роман с Кларой, бедной Кларой. Уитни тоже уехал (мне, кажется, кто-то потом говорил).
Так вот быстро летят календарные листочки (шесть черных цифер на одну праздно-красную), день за днем, которых не ценишь и, лишь год спустя, вспоминаешь о них, как об утраченном земном рае.
День двадцать первого августа следует обозначить особым курсивом. Ничем не приметный, светлый и солнечный, он начал властвовать, этот денек. Утром, по обыкновению, Маргарет отправилась в церковь. Энди не поехала с ней, они поссорились. Я был несказанно рад, что смогу побыть с Энди. Она возилась на кухне, когда я незаметно подкрался сзади (на виске белесая полоса муки).
"Отстань, мне дурно!" сказала она, когда я преобнял ее и попытался расстегнуть верхнюю пуговку ворота.
"Постой же", рассмеялся Сэмюэль-Шутник.
"Я же говорю – отстань!"
Она попыталась высвободиться, но я крепко ее держал. Стыдно это писать, но то было странное помутнение. Я так сильно возжелал эту домашнюю Энди, что прижал ее к стене и свободной рукой стащил короткие панталоны до колен. Она ударила меня и отбежала к двери, где согнувшись, конвульсивно поплыла по стене. Я подошел и сел на пол рядом с ней.
"Я тебя ненавижу!" сквозь слезы выпалила Энди. "Ты развратник, ты... (подлец, мерзавец, безбожник, злодей, искуситель, преступник, эгоист, мразь – снабжаю ее эпитетами, которых она не назвала, в силу скудости ума, но непременно бы высказала, будь на то хоть малейший повод) Ненавижу, ненавижу, ненавижу!.. Ты испортил мне жизнь. Мне не нужен ты и он... Я не буду больше терпеть это с его стороны".
"Расскажи мне..." жалобно возопил к ней я.
"Это он, он убил Жерара".
"Кто, милая, скажи мне, кто?"
"Отец..."
Я все понял, все сошлось. Фред, очевидно, прознал о связи Энди и Лаффита, а потом, в порыве чего-то, что можно классифицировать, как отцовская ревность, убил его. Внезапная мысль полосой молнии мелькнула в моей голове: "Фред мог убить и меня".
"Это я виновата", продолжала Энди. "Я все ему рассказала по неосторожности..."
"О нас?" испугался я.
"Нет же! Обо мне и Жераре."
"Я все знал о вас..."
"Я знаю, что ты знал!" злобно вставила Энди, вытирая слезы моим рукавом (видать где-то в глубине души, под тяжелыми нагромождениями комплексов и детского максимализма, под грудой лжи и грязи, она все еще что-то испытывала ко мне – не любовь, конечно, но дружбу, возможно).
"Энди", сказал я, "я плохо, а порой даже бесчеловечно, относился к тебе, но сейчас я самый внимательный слушатель и ты все мне можешь рассказать. Сделай это и тебе станет легче".
И она все мне рассказала. О том, как отец совратил ее в восьмилетнем возрасте (при этом не лишив ее целомудренности), заставив делать всякие гадости – довольно приличный список которых, моя брутальная девочка немедленно выдала, с влажными всхлипами. (Старик совсем обезумел.) Он стал ревнив, а когда узнал, что Энди уже женщина принялся грубо совокупляться с ней. Она не говорила матери – она боялась его угроз. Еще она сказала, что он не такой уж урод (да, он был полноват, но, в целом, довольно приличный, и лицо актерское). Она сидела и говорила, лепетала без устали. Я был шокирован (я-то!) теми подробностями, что слышал из ее откровенного признания. Не стану сейчас описывать эту ее пламенную речь (возможно единственную по настоящему искреннюю за всю жизнь), благо вы можете все себе сами представить. А пока слушал – все поглядывал на спущенные панталоны – выцветшие, истерзанные моими муками и мученическими слезами (в этом было что-то дикое и привлекательное, но сейчас я понимаю, что то была самая настоящая грусть).
Тогда же у меня зародилась мысль, нет, даже не мысль, а порыв. Это так банально, так жутко книжно, но все же... У Фреда был револьвер, который он хранил в верхнем ящике своего комода (это знали, пожалуй, все).
Сэмюэль встал, коснулся губами ее лба и поднялся на второй этаж. Пока он шел, очень не спеша, скрипели по привычке вторая и третьи половицы в коридоре (а из приоткрытой двери его комнаты улыбался Вакх), дверь спальни супругов была не заперта. Он сразу нашел его... Холодный, черный в его руке. Сэмюэль спустился, снова скрипели на выходе, но уже в обратном порядке, третья и вторая половицы, в отражении проплыл он и револьвер.
Я знал, что Фред возился в сарае со своим не реставрируемым "мотосайклом", как он говаривал. Тихо было с наружи, только порывистый ветерок изредка поигрывал в волосах, да сверчок сухо стрекотал в соломе, прыгая со стебелька на стебель, и до одури слепило солнце. Фред был там, где я и предполагал. Когда я вошел, он не сразу меня заметил, а когда заметил, то револьвера не увидел. Сочились золотистые лучи солнца, сквозь деревянную крышу сарая, выделяя в прозрачности воздуха клубы живой пыли, и расплывались небольшими лужицами на соломой устланном полу.
"Вы мерзавец", плача сказал я. "Вам нет прощения и я должен вас убить..."
Он не сказал ни слова. Я медленно поднял револьвер и спустил курок. Туго рявкнул выстрел, отчего заложило в ушах. Он сперва стоял, во лбу дымилась небольшая дырочка, из которой струйкой бежала багровая кровь, а потом он упал и больше не встал. Громко, со звериной ноткой, заорала Энди со спины. Я, кажется, обернулся, но не помню ее лица. Она попятилась и села на лесенке, ведшей под крышу, где навалено было много всякой мебельной утвари.
Преображенный мир ударил мне в лицо свежей прохладой северного ветра и брызнул в глаза лучами заходящего солнца, когда испачканный кровью я вышел во двор. И готов поклясться, что сидя на ступеньках она смеялась. Нет, конечно, это плод моего воображения, это я сейчас создал такой образ. Конечно, она рыдала. Мне сложно утверждать что-либо конкретное. Собственно, с того момента, когда спущен был курок, мир навсегда изменился.
Я шел по тропинке тихо пошатываясь, поднялся на холм и замер. Позади, в четверти мили то того места, где я стоял, наслаждаясь последними минутами свободы, расположился пансион, со всеми прилежащими строениями и по-осеннему нагим садом. Наверное, можно было разглядеть колоннаду, где так часто мы с Энджел проводили наши свидания. Крохотные людишки замельтешили, забегали, небось, но все это было слишком далеко и слишком дико для тогдашнего моего состояния, да и ветер уносил все отголоски прочь.
Внезапно я совсем по особенному посмотрел на мир. С севера, над курчавым, грязно-осенним горизонтом, подымалась громадная, плоская, синяя туча, из-за которой показалось на половину прикрытое солнце, освещая все округ особым цитрусово-зеленоватым светом. Розовело над водой иное облако, желтело другое. Вспышки нежного красного, как замершие взрывы, проглядывались в туманном лесу, где в прорехах ветвей можно усмотреть живость природы: зверька юркнувшего в опавшую листву, белку прячущую в дупле запасы на зиму, вспорхнувшего скворца, и это видел я. Ниже, по дороге, разделяющей полунагой лес и золотистое поле ржи, шел человек со снастями. На нем была смешная соломенная шляпа, а на плече он нес сачок для ловли бабочек. Его фигурка была настолько четкой, что врезалась в мою память навечно. Я с улыбкой подумал, что может это тот самый Артур Блейк, которого я встретил в купе поезда год назад и, что он до сих пор ищет свой уникальный вид, редчайший экземпляр которого был у меня в руке (я держал этот венец эстетической красоты, созданный природой и крылья этой бабочки отливали бронзовым переливом). И до того эта картина идеалистического мира – солнечного, монументального, тающего в какой-то дивной, прозрачной, лазурной дымке, косные тени в кронах деревьев, и этот человек, этот ученый энтомолог, все это единение отдельных образов в единую сборную картину, – мне показалась упоительным, что я даже не представлял, как бегут ко мне со стороны дома полицейские. Но вернемся на минуту раньше...
Выли пронзительно сирены в отдалении, значит уже кто-то вызвал полицию, а я и не пытался убежать, тогда мне и в голову такие мысли не могли прийти никак. На лице моем запеклась кровь и кусочки мозга пристали к нему. Я плакал самыми горькими слезами, когда-либо пролитыми в моей жизни. Я стал безответственным. Я рыдал над собственной могилой (не настоящей могилой, разумеется). Так или иначе, но некий внутренний голос и по сей день продолжает шептать, с той же сиреневой нежностью, ужасные, развратные вещи. От запахов прелой травы я опьянел и последнее, что помню точно, это ощущение предельной безмятежности, когда окончательно вышедшее из покоев солнце сверкнуло по ряби недалекого океана, заиграв искристой чешуей в спокойных волнах бежавших к берегу.
Тогда душа моя умерла, она навсегда покинула тело и осталась там, – за полосой жаркого горизонта, в туманном очертании лазурных холмов. И до тех пор, пока я остаюсь среди человеческих существ, пока я все еще прозаик-мечтатель, покуда мое грешное тело живо и покуда преступник во мне жив, она будет безмятежно покоится там в ожидании смерти тела, и когда я снова воссоединюсь с ней, тогда я сполна отвечу за все свои грехи.
Что ж, вот моя история, моя жизнь изложенная в нескольких десятках абзацев. Мне хватило духу перечесть ее, но общее впечатление совсем не такое, как я ожидал. Порой мне казалось, что это не я, что все это совсем не похоже на правду, но где-то (в описании любви к девочке, чей псевдоним завуалирован до невозможного) я преуспел. Сейчас, в момент когда пишутся эти строки, Сэмюэль Снэлсон (чьи созвучные имя и фамилия взяты, как дань двум людям: реальному и нереальному) сидит в тюрьме, со всех сторон окруженный бесстыже голыми стенами, в ожидании приговора. Я не прошу смягчить наказание или, куда гаже, помиловать меня. Это было бы неверно, поскольку я виновен, виновен в растлении и убийстве. Это бесповоротно, но почему-то я только сейчас нашел душевное спокойствие. Я с юмором описал свою жертву, я карикатурно преувеличил голосовые возможности Маргарет, которая на самом деле слыла тихоней, я выдумал Уолтера Уитни (поди пойми мою мистификацию). Клара и Ламонт на самом деле живут счастливо, в Сан-Франциско, и у них родилось двое детей. Я не включил в повествование шестую главу по причинам морали, что довольно странно слышать из моих уст. Желание выговориться исполнено всецело. Я, думаю, передам эту книгу своему адвокату и другу, коим он стал за время порицательного процесса. Не знаю, может кто-то упрекнет меня в сквернословии, но поверьте (все, и критики, и рецензенты, и вся та братия мне хорошо знакомая), что читатель, ценящий искусство за само его существование, поймет и мило улыбнется, с тихой завистью, над некоторыми предложениями этого труда.
В последних строках хочу пожелать Энджел счастья. Искренне надеюсь, что ты найдешь своего любимого среди множества случайных гадов и подонков, коими полнится наш мир. Теперь ты свободна. Нет больше Жерара Лаффита, нет Фреда Мюдсли и нет Сэмюэля Снелсона. Это мой прощальный подарок тебе. Я дарю тебе свободу, так будь же, как голубь, летающий в синих просторах глубокого неба, свободной.

К о н е ц.
 
Мало, вернее всего то один. Вот он...

Блокадница

Посвящаю моей учительнице русской литературы

Нинель Михайловна была стара, маленького роста и одинока. Ее муж, кажется, умер довольно таки давно, чтобы навсегда остаться милым, теплым воспоминанием в ее сердце (воспоминанием, согревающим душу в минуты тревоги и тоски). Она была педагогом, преподавала русский язык и литературу, учила детей в той школе, где я учился. Уроки Нинель Михайловна вела с вельми подобающим тактом и опытностью человека, повидавшего в жизни много бед (Ленинград, блокада); однако всегда, особенно в общении с классом, она сияла улыбкой, тем самым, заставляя отвечать взаимностью. И вот сейчас, когда иду я вдоль улицы, на встречу плывет эта улыбка, со всей неминуемостью встречи. Я вижу все тот же велюровый свитер, на пуговках, вижу пробор в каштановых волосах и конечно особенные жмуристые складочки вокруг глаз (отпечаток, полуулыбка). Но чем ближе я к ней, тем больше во мне разгорается странная искорка смущения, она пьянит, и я прохожу мимо, я не здороваюсь с ней, не приветствую ее с этим чудесным утром. Когда мы поравнялись, взгляд мой блуждал меж собачонкой и молодой мамой, тащащей за руку девочку лет восьми.
Она не сразу бы меня узнала. Я бы попытался объяснить, что Вы научили меня любить литературу, что только теперь я понял, о каком лучике просвещения Вы толковали, и что сидел я на задней парте с черноволосой девочкой у окна (кареглазой и обольстительно холодной). Но в силу несвязности речи она сопоставит меня с кем-то, неважно кем. И тогда мы пойдем обратно, под горку, под тонкой вуалью липовой тени. Прохожие вязнут в этой светотени, которая прыгает то на них, то на красный кирпич домов, и на нас тоже, и на песочного цвета балкон, где живет Нинель Михайловна. Ясно вижу ее квартирку с фурнитурой советских времен. Там непременно должно быть светло, иначе, откуда взялась эта натренированная улыбка, эти морщинки? Мы будем говорить, но больше говорит Нинель Михайловна, поскольку это не в моем стиле много болтать. Но говорит она всегда дельные вещи (много вспоминала на уроках о былом, о жизни в тылу, о войне и блокаде, но едва меньше чем обо всем остальном, совсем позабыв о Толстом и Достоевском). Да и сейчас еще преподает, пожалуй. Со свистом позовет нас чайник к столу. Она извлечет пачку печенья из хлебницы, поскольку, живя одной, ей не приходится заниматься выпечкой. А там, в соседней комнате, увесистая стопка тетрадей ожидает проверки.
Все это могло быть, но я прохожу мимо и мне очень совестно оставить эту одинокую женщину. Не оборачиваясь, я утонул в угле дома №13.
 
Еще один рассказ...

Осенний портрет

Недалеко от фьорда, где лениво покачивались яхты в хмуро-серых волнах моря, у самого парапета расположился молодой портретист. Его шея была укутана могучим шарфом, трепещущим в порывах осеннего ветра - гонимого неизвестной далью: там, где облака, претерпевая крушение, рушились в воду и, встречая собственные прообразы, терялись, заключая самое себя в цепкие, неотвязные дубликаты, топишь в отображения, зыблемые кромкой водной глади. Но этот молодцеватый, впечатлительный фат, с зачаточной бородкой, с непокрытой головой, - выказывая этим, всяческое противостояние стихии, холодными языками ветра лизавшей его подпорченное оспой лицо, - совсем не интересовался написанием пейзажей; однако он всегда ценил морские зарисовки и был счастлив созерцать Айвазовского. Конечно, был он, вдобавок, эгоистичен, самодоволен, а порою крайне инфантилен, впрочем, как многие художники его окружавшие. Нынче утром сиплое радио, застудившее мембрану, объявило о приближении шторма, поэтому паруса недалеких рыболовецких шхун были спущены; лишь вдалеке, выплывая из-за острой шхеры, показалась барахтающаяся, подхваченная морем, лодочка, а в ней одинокий моряк отчаянно тянул за фал, отчего, белый парус оживал, туго набухал пойманным ветром и, не удержав его, обрывался, трепетал, так, что казалось, слышен этот его беспокойный, тряпичный зов. В столь сумбурный холодный денек пляж пустел, только хорошенько упакованные в теплые одежды дети играли в близи громадной, чудовищной скалы, нависшей черной лапой смерти над волнами, которые, разбиваясь об острые грани, недовольно пенились и, мирясь с поражением, со змеиной обидой, шипя, отползали восвояси, поглощаемые некогда их отвергнувшим морем, чтобы с новой решимостью безрассудно бросаться о скалы, как это было сотни, тысячи лет назад. Художник увлекся непринужденностью детской игры (издали дети в смешных громоздких одеяниях больше походили на черные тушки тюленей) и в ходе раздумий все никак не мог понять, как это он всего каких-то пятнадцать лет назад (возраст пустяшный для разнузданной Вселенной) играл вот у этих же скал, а сейчас вовсе не понимал смысла созерцаемой забавы; все же в глубине души сознавая нечто знакомое до боли, но навеки утерянное во времена поганого отрочества (естественное следствие взросления, когда человек теряет связь с миром тайн и дивных иллюзий, с миром эзотерическим, воплощающим сказку в явь).
Внезапно худенькая кисть девятнадцатилетней Мираны легла портретисту на плечо. Приветливо заулыбавшись, она освободила белокурые длинные волосы, которые теперь свободно вились, подражая ветру. Мирана подбоченилась у парапета: позади клочковатое небо прогибалось, выворачиваясь на изнанку, наполняясь, порой, пунцовой краской солнечного луча. Она была нема с рождения, но этот ее недостаток, эта божественная оплошность, компенсировалась мимикой лица и подвижностью рук. Художник, погрев окостеневшие пальцы о еще теплый термос, принялся за работу; словно повинуясь высшей силе, он метко и очень быстро набросал портрет девушки, особенное внимание, уделив ее независимым волосам и светлым губам; ему удалось запечатлеть точный образ: прозорливость прыгающего взгляда, особый финт в манящем теле. Законченный шедевр (и пусть это будет сказано не без преувеличения), с вложенной частичкой собственной обожженной души в придачу, художник отдал Миране и получил бренчащую плату за бесценный, по сути, портрет.
Она ушла, бесшумно ступая, и так, словно это не порыв ледяного ветра подхватил несколько работ со стопки бумаг, а ее дыхание опрокинуло их так и этак в воздухе и потащило гулять по пляжному песку. Портретист с неохотой поспешил им вдогонку, думая о том, что повстречал ту единственную, тот идеал и абсолют, что она олицетворяла, та, которую он жаждал всю жизнь в мечтах, ибо в ней естественная женская красота соединялась с красотой душевной, невзирая на простоту и совсем легкое филистерство в его адрес; это любовь всей его жизни - скупой на радости, но теперь освещенной солнечностью мираниных волос. Так влюбляются люди великие и влюбляются навеки, - продолжал он раздумывать, - а этот портрет пусть украсит одну из желтых стен ее крохотной комнатушки. Городок был маленький, пульсирующий вокруг порта, и ему было известно, где она живет. Когда же художник собрал те работы, что удалось вырвать из цепких, невидимых лап ветра, и вернулся на свое место, воображая, как завтра пригласит Мирану на танцы, если погода окончательно не испортится, то увидел у того же парапета стройную девушку, чьи лоснистые каштановые волосы вздувались, как морская волна, путаясь на лице. Она показалась ему милой, милее всех на свете. Вновь вдохновленный, он принялся познавать ее путем написания портрета, и по мере того, как очертания лица, выводимые тушью, принимали все более осмысленный вид, он влюблялся, только в нее одну.
 
Привет, Sirin. Ну что сказать? Прочитал всё залпом, но внимательно, с удовольствием и упоением. Мне очень понравилось. Интересный и своеобразный стиль. Философская тонкость мысли. Продолжай и совершенствуйся.(y)
 
ПЫПИН

1

Николай Григорьевич Пыпин, тучный человек солидной внешности, но очень небрежный. Это сразу бросалось в глаза, когда он ел или курил дромочки (пепел роняя на штанины), а особенно, когда он говорил, пытаясь выразить всегда путанные и непослушные мысли. На нем был костюм тройка белого цвета, блекло-сизый галстук, повязанный свободным узлом, так называемым "four-in-hand", бежевые носки в полосу на подтяжках и старые сандалии из кожезаминителя.


Автомобиль повернул за угол и проехал подле городской ратуши. Пыпин все время посматривал в окно, а тут вдруг внезапно обернулся, чтобы произнести взволновнную речь, инде глотая слова:


"Раечка, ты посмотри, палисадник, как, помнишь… ну, у Теплинского в поместье… обронили еще мы тогда, и вот… Нашли мы, не помнишь?"


Он вспомнил, как они познакомились в доме у Теплинского, когда Пыпин подобрал оброненный ею (не без злого умысла) платок, и сейчас хотел сказать об этом жене.


Юрию Игнатьевичу Теплинскому, зажиточному, добродушному и малость чудаковатому старику, посчастливилось, как Фальц-Фейну в 1905 году, приобрести недвижимость за границей. Поместительный дом на пригорке, с которого открывался морской вид, служил пристанищем русской эмиграции до самой смерти владельца, а потом был продан богатой, но ничем непримечательной чете американцев.


В беседке пили чай, говорили о политике (в это время Пыпин по обыкновению курил в стороне, прикидывая, когда виноград созреет, чтобы можно было попробовать), а потом все обращались к нему, как гости, неожиданно вспомнившие о ребенке хозяев, зовут его к столу, чтобы он им что-то показал. Его дружно, хором просили почитать из нового, и он мешкал, отнекивался очень долго, до неприличия, но Раечка крепко настаивала, и пришлось дать согласие.


Пыпин читал главку из неопубликованной, кажется, до сих пор повести. Речь там шла обязательно о любви, о розах и, конечно, о шахматах (увлечение, никогда его не покидавшее). Главка была посвящена несколько деликатной теме,— проще говоря, это была сцена свидания, со всеми вздохами, придыханиями, трепетаниями. Пыпин раскраснелся, что довольно редко с ним случалось, а потом, после чтения, когда он не слишком удачно складывал потрепанные бумаги в кожаный с замшевыми кармашками портфель, к нему подошла Рая, предложила прогуляться.


И тогда между ними проскочила первая искорка. Смело можно сказать, что она же была последней. Пламя их любви почти не горело и не грело, во многом даже наоборот. У Пыпина есть стихотворение об огорчении, о прерванном первом свидании, и называется оно "Бледное пламя любви". Мне кажется, он здесь с особым умыслом переиначивает прошедшее вполне удачно первое свидание с Раей.


Они шли вдоль узкого галечного пляжа (дело было под вечер), любуясь алыми отсветами в индиговом сапфире моря, а затем свернули к колонному двухэтажному с горенкой дому Старожилова, видневшемуся на возвышении в мрачной зелени палисадника. Она была в полотняной сорочке и ситцевой голубой юбке. По дороге он предложил присесть на старую скамью под обрывом. На вершине покачивались сникшие в полутьме цветущие розовые миндальные деревья, ходить смотреть на которые Пыпин пробовал уже дважды, но сил не доставало.


"Смеркается", сказал тихо Пыпин, склонившись к Раиным светло-русым локонам. "Смеркается", повторил он с улыбкой. "Смеркается".


"Я люблю Ривьеру", ответила она и отчего-то обняла своего собеседника.


Так они просидели на скамейке, обнявшись, около часу, не произнеся друг дружке ни единого слова. И это Пыпину понравилось,— он не любил много говорить.


"О чем ты?" переспросила Рая, обратившись к нему в пол-оборота. Она теперь переоделась в черное льняное платье с красивым крепом. Плюмаж из зеленого, двух желтых, красного и синего страусиных перьев, казавшихся нарисованными гуашью, венчал изящно собранные волосы.


Но Пыпин уже отвлекся: он глядел на то, как дети играли у синей-пресиней водяной колонки.


"Это весело", резюмировал он, не отворачиваясь от окна.


"Да. Скоро будем…" ответила Рая, которой послышался вопрос "это здесь уже?". Она тронула его за складку на плече. "Пыпин, Коля, ты понимаешь, что так лучше будет?"


Водитель резко взял правее и Пыпин навалился всеми телесами на жену. Объехали визжащий от страху фургон.


"Бога ради, осторожнее!" не то мужу, не то водителю сказала Рая. "Коля, ты должен отдохнуть. Посмотри на себя: лица на тебе нет совсем, ты бледен".


Пыпин кивал, но думал он о детях, о воде, о том, как на мельнице купался… это было в России, дай Бог памяти, сколько лет назад… А как он страшно заболел…


Вызвали врача, одного на всю округу; тот долго осматривал хрупкого мальчика, положенного под огромные сугробы нескольких пуховых одеял, а потом отвел Пыпина-отца в сторону, к зеркалу в резной липовой раме, всегда напоминавшей Пыпину-сыну о виньетке в какой-то забытой книге детских стишков, которую теперь, в бреду, он пытался мучительно вспомнить, и сказал,— да так, что сын все услышал,— что мальчику осталось жить три дня. Это было воспаление легких с немыслимыми осложнениями. Но прошло три дня, затем еще три, и еще, и еще, а Пыпин-младший жил. С ним сидели мать и сестры: Катя и Женя (больше Катя); а отец приходил каждый третий день, точно справлялся, жив ли еще Пыпин-сын?


"Ну, вот мы и приехали", радостно спохватилась Рая, ощутив долгожданное облегчение.


Они вышли; водитель, обладатель аккуратно стриженного затылка и твердой шеи, сидел молча и ждал, пока жена помогала Пыпину покинуть салон.


"Ну, вот… Тебе будет хорошо, увидишь".


"Рая", удивленно заорал Пыпин, "сегодня на обед нужно пригласить Теплинского!"


"Он умер, умер, уже полгода, как его нет с нами. Совсем ты стал плох".


"А мы пригласим?" кивнул Пыпин.


Рая кивнула в ответ. Затем она поцеловала его в небритую щеку, провела рукой по коротко подрезанной седине и села в автомобиль. Тут же выскочила обратно, сунула ему под руку обувную коробку и пропала опять.


Голубой экономный Фиат (что правда, хорошенько вымытый и блестящий), оставил его у пастельно-желтого дома: в колониальном стиле, о трех этажах, с худо-бедно отесанными маленькими балконами вдоль среднего. Пыпину удалось снова увидеть затылок и напряженную шею водителя, но не женину шляпку и бледную полосу шеи над низким воротником.


"Господин Пы-ыпин!" послышалось ему со спины. "Сюда-а!"


Он поторопился обернуться.


"Чемода-аны!" распевал голос, повышая-понижая тональность.


Но Пыпин, не обратив внимания на содержание мелодичного упрека, поспешил к самому источнику звука, несшемуся с крыльца, и наткнулся на приветливую сиделку. Пыпин в настоящее время разучился ходить правильно, а семенил, как пингвинчик, только что перенявший ходьбу неуклюжего родителя. Такая походка рассмешила полнотелую даму в туго застегнутом на все пуговицы врачебном халате. Она взяла пожилого, прилично одетого мужчину под руку и повела внутрь дома, при этом кого-то позвав.


"Заберите вещи во дворе", сказала она, а потом обратилась к Пыпину.


"Ваша комната, господин Пыпин, на втором этаже".


"Когда будут гости?" весело справился Пыпин.


Она ответила с придыханием:


"Часы посещения строго ограничены: по субботам, с девяти до одиннадцати".


"Утра?"


"Утра…"


Они медленно поднялись по старой лестнице, которая недовольно кряхтела, пока по ней вступали.


"Здесь красиво", сказал Пыпин, когда сиделка попыталась освободиться от его руки.


"Отпустите".


"И колонны мраморные… темного цвета… в вестибюле…"


"Господин Пыпин, пустите!"


"И кафель в парадном нежный такой… как это?.. Коралловый!"


"Пустите!" резко выкрикнула она, и Пыпин выпустил ее руку.


Когда эта тучная, грудастая женщина в черных чулках и розовых туфельках ("Очень, очень миниатюрная ножка", подумал Пыпин) поменяла белье и вышла, он сел на кровать, которая изрядно прогнулась, тупо пристукнув под тяжестью его веса, и, когда он плюхнул обе руки на постель, задребезжала так, как это бывает только с металлическими кроватями.


За окном зыбился сад: несколько видов деревьев (в основном клены и лжеклены); прямоугольные клумбы в центре и под окнами столовой и кухни; в бетонных, громоздких вазонах помещались мягкие кустики туи; от пересохшего фонтанчика, полусфера которого при участии округлой тени подражала фазам Луны, шла кривая красная тропинка, обложенная дерном и петлявшая в группе платанов, росших аккурат у забора — высоченной стены, недавно заново подкрашенной белой краской.


Это был пансион по уходу за престарелыми в Салерно (итальянский порт). Пыпину было шестьдесят, а жене, хлопотавшей о его здоровье,— с тайным намерением избавиться от бремени замужества,— неполных тридцать шесть. Он раскашлялся и пошел вниз: звать к чаю Теплинского.


2

"Пыпа" — так прозвали Пыпина в детстве.


"Пыпа, ты чего это идешь сам?"


"Пыпа, ну ты и лапоть!"


"Пыпа, куда это ты? Стой, не то тумаков дадим!"


А он шел туда, где, как казалось, никто и никогда его не мог найти. Это было уединенное место на реке, протекавшей в одной версте на север от усадьбы Пыпиных. Следовало пройти лугом, прыскающим незримыми кузнечиками, сквозь потрескивающий сосновый бор, поймать жука, выйти на светлую просеку, войти в лес, отпустить жука, опять звенящим лугом, потом спустится в прохладный и тихий сад Митрофана (старика, которого все дети боялись), а оттуда по неприметной тропинке выйти к берегу реки. Невдалеке под ивой хлопала колесом невидимая старая мельница и в темном омуте, меж свай, царственно плавал сом,— там часто играли деревенские, но здесь Пыпин в счастливом одиночестве садился на влажный, склизкий по бокам ивовый пень, разувался и окунал ноги с натертыми мозолями в прохладную водицу. Течение кошкой ласколось у его ног,— и под хлопанье бесконечно тонущих, но невидимых, лопастей он иногда засыпал. Пыпин, впрочем, ни разу не купался, потому что стеснялся неуклюжей и бледной голизны, даже оставаясь наедине с самое собой. Единственное, что он мог позволить в смысле гигиены — это умыться, да и только.


Однажды он привычно пришел на облюбованный им бережок, скрытый от противоположного берега ольхами и камышовой заводью ("Пристань одиноких", стихотворение Пыпина от 1939 года), и увидел, что в траве мужик тискал дамочку, все просил, умолял, но та нарочито ему в какой-то нетерпеливой просьбе отказывала. Пыпин спрятался за колючим кустом шиповника, надеясь подслушать таинственную просьбу, требовавшую столь решительных действий. Однако возня в траве не прекращалась, и Пыпин подумал, что теперь они перешли на шопот, ничего не получится расслышать. Ему стало так тоскливо. Он долго отползал на коленках, даже когда уже не было надобности, и потом побрел обратно, пиная травы. Он не увидел лица женщины, но хорошо разглядел мужчину, по всей видимости — служивого, поскольку подле, на пне, лежал его френч. Пышный, кудрявый, бровастый, носатый. Пыпина вовсе не беспокоил вопрос, что, собственно, делали эти люди? Ему лишь было не по себе, что его укромное место рассекретили, а, значит, теперь всегда придется быть там на чеку, и Пыпин больше, кажется, не ходил к мельнице (кроме, разве что, того случая, когда купался в реке первый и последний раз).


"Что это за чудак?" поинтересовался рыжий Фурин, в эспаньолке и с усиками, у сидящего подле него оплешивелого Житницкого. О них будет рассказать.


Житницкий, в костюме цвета серой бумаги, почесав всей пятернею за ухом, ответил односложно: "Не", передернул плечами,— и ушел в соседний зал, чтобы полюбезничать с Авдотьей Федотовной Жабовской, некогда блестящей и любвеобильной графиней.


Пыпин растерянно оглядывался по сторонам, стоя посреди большого, тенистого мраморного вестибюля. Его внимание привлек узор, образованный из белых полосок, на мрачных половых плитках. Он начал вертеться, смотря под ноги, и все никак не мог сообразить, в чем тут дело.


"Как вас, простите, по имени отчеству?" Фурин подкрался со спины.


"Я только разыскиваю Теплинского", выпрямившись, отчеканил Пыпин.


Немного помешкав, Фурин ответил:


"Был тут один Теплинский, но он сейчас вроде в Испании,— да, кажется, там".


Фурин пожевал рыжыми усиками указательный палец, приложенный ко рту.


"Пыпин!" радостно заявил Пыпин.


"Меня зовут Фурин… Постойте, куда это вы?"


Пыпин подошел к окну, теперь его увлекли пыльные лучи солнечного света и лысая тень кактуса, отброшенная с подоконника на густо-коричневую плитку, которая квадратыми по четыре соединяла белые полосы-палочки в угловатые геометрические вензеля.


"Вы случайно не Пыпин — писатель?"


"Украли!" неожиданно вскричал Пыпин,— и несколько пожилых пансионеров обернулись. "Украли мой роман? Где он? Я спрашиваю, где мой роман? Я хочу его видеть! Хочу видеть! Всенепременно!"


Он несколько раз умиротворенее произнес слово "всенепременно", будто сам процесс произношения длинного слова доставлял ему небывалое удовольствие, но потом опять завопил, не унимался и продолжал так сильно скандалить, что его увели к себе в комнату. А пока его тащили, Фурин следовал подле и все приговаривал:


"Точно он, это он…"



4

Пыпин поднялся рано. Солнце, подавая пример, как настоящий деревенский работяга, уже давно принялось за дело: золотило еще пустое поле стола, черноватого, как чернозем. Почесав рыхлый бобрик седых волос (жена предварительно на днях сводила его к парикмахеру), Пыпин начал длительный процесс переодевания. Хорошо, что спешить никуда не надо было. "Сейчас гувернантка помогает Глаше накрывать на стол", подумал он, "а Катя еще, должно быть, спит". Он стащил носок с левой ноги, натянул желтый гольф, медленно повторил ту же процедуру с правой. Он сменил рубашку, расправил воротник и перетянул шею петлей лимонного галстука. Надев прежний пиджак, он переобулся в пару новых кремово-бежевых туфель. И он, в конце, надел на себя нового, еще свежего, еще хрустящего, еще прохладного Пыпина (именно в такой последовательности).


Теперь Пыпин нерешительно подступил к двери, едва вздернув руку, как когда раздумываешь, поздороваться с человеком или нет. Да или нет — всегда так сложно выбрать. Рука механично поднималась и опускалась, но на пятый раз он все-таки тронул рукоять, оказавшуюся очень гладкой на ощупь, и надавил. Дверь провалилась, Пыпин свободно шагул в темный коридор.


Было еще рано, и окна внизу, особенно включая веранду, необычайно красиво светились, а низкое солнце лежало-пылало на всех плоскостях, параллельных долу.


В саду, петляя меж платанов и клумб, засаженных люпином, сейчас пестро цветущим, он заметил на листе папоротника маленького красного жучка.


Как-то раз, прогуливаясь с родителями в родовом парке, он, тогда еще совсем кроха, был атакован слепым хрущом. Большим, каштанового цвета, с опоясанной пушком грудкой. И Пыпин не заплакал, а отец погладил его по голове.


Он увлекся жуками, когда выздоравливал и вынужденно пропускал целый год обучения. Пора болезни была для него переломной. Год свободный от занятий — не мечта ли это каждого гимназиста?


Он играл в шахматы с Катей, играл сам, составлял партии, а когда это ему докучало, шел в сосновый бор, безо всякого перехода упиравшийся во владения Пыпиных.


Достаточно было сделать один шаг из сада (правее, вдоль забора росла тогда еще высокая для него малина, а левее — гофрированная крапива) и сразу, в одно сказочное мгновение, он переносился в лес. Там находил сосновых златок, живущих в прогнивших стволах. Они формой и окрасом напоминали продолговатые, приплюснутые, с серенькими полосками скорлупки подсолнечных семян.


Иначе он мог собрать рыболовецкие снасти и пойти к озеру. Где между камней в стоячей воде водились мелкие нырялки и плавунцы, немного казавшиеся, если смотреть сбоку, половинками черных речных раковин. Незамысловатые круги описывали по воде желтолапые кружалки и растопырено скользили похожие на комаров водомерки.


Вскоре Пыпин прекрасно изучил обиталища жуков и с легкостью наловчился отличать скрипунов различных разноцветных видов.


6

"Да", поспешил ответить Пыпин, когда кто-то потащил его за округленную бахрому пиджака.


Это была девочка тринадцати лет, растрепанная, неопрятная, рыжевласая, в колумбиновых джинсах со светлыми лагунами поверх надколенников, в простой тельняшке, повязанная платком черного цвета, отливавшим блестящими переливами.


"Ты откуда?" спросил удивленный Пыпин.


Она не ответила.


"Как ты очутилась здесь?"


Но она молча продолжала смотреть серыми с желтизной глазами на Пыпина, растерянного и чем-то смущенного.


"Когда тебя спрашивают взрослые, молчать не нужно".


Он еще замешкался, потоптался на месте.


"Пойдем, сядем вон на той скамье".


Пыпин провел девочку к белой скамейке, полностью покрытой густой тенью платана. Она села и, поджав под себя ноги, скрестила их по-турецки. Пыпин взглянул на зубчатый лист папоротника, но жучек уже исчез.


"Жаль".


Потом он потер ладони и спросил:


"Ты как появилась тут?"


Она посмотрела вверх.


"Ты сидела на дереве, верно?"


Девочка затрясла головой в знак согласия,— и в ее нечесаных, рыжих, немытых витушках Пыпин признал нечто родное.


"Знаешь", начал было он говорить, "у меня есть сестра в России, которая научила меня одной игре, и ты очень походишь на…"


"Дрянная, дрянная девчонка!" раздался голос сиделки с открытой веранды. "Тебя все ищут, а ты тут!"


Сиделка (та самая, что помогала Пыпину вселиться, та, которую звали Сивилла) подбежала к девочке и быстрым движением схватила ее за руку.


"Не цепляйся за скамью! Отпусти господина! Отпустите же ее руку!"


"На дереве… она с дерева", попытался объяснить Пыпин, но в этот момент худенькая ручонка выскользнула из его жаркой ладони, и Сивилла утащила девочку в дом.


Мистрис Сивилла, опрятная, одышливая, перевалившая за пятый десяток, была замужем за мореходцем с греческого судна. Ее муж, особа не слишком щепетильная, не желал хранить верность супруге; да и она подозревала — или даже знала — о многом и как-то по-своему понимала его. Вместе, за неимением собственной квартиры, когда он возвращался в Салерно, они проживали в этом пансионе. Случалось это три–четыре раза в год — ("Экономия!" объясняла Сивилла немногочисленному окружению, состоявшему из двух санитаров и еще одной русской медсестры Жени.)


"Ангел с Неба!" сказал Пыпин, оставшись наедине.


В обеденный час в сад вышел Фурин и, приметив у темных зарослей папоротника коленопреклоненного Пыпина, приблизился, сел на ту скамью, где утром состоялась незабываемая встреча, и лиственная тень наполовину покрыла его рыжее лицо, словно вуалью.


"Я ищу его", пояснил Пыпин.


"Хорошо в этих местах. Море облагораживает даже самые бедные кварталы Салерно".


"Он, должно быть, упал под листик".


"Пойдемте на обед. Сегодня кухарка приготовила отбивные из свинины, а этот Изяев опять откажется их есть по религиозным убеждениям".


"Кто эта девочка?" неожиданно, обернувшись, спросил Пыпин.


"Темная история с этой девочкой. Была в ту ночь страшная гроза. Я-то помню, поскольку не спал тогда, мучили головные боли… Вы не знаете, что лучше принимать от мигрени?.." легко и непринужденно разговорился человек, сидевший в частичном прикрытии тени, которого Пыпин одновременно слушал и пытался припомнить, кто же это, собственно, такой. "Так вот, около часу стук… что? Нет, не гром, а стук в дверь. Женя, милейшее существо, я вам скажу, и — (он оборвался) — пошла открывать, вот, а на пороге, представляете, девочка, вся промокшая до ниточки. Может, вы мне расскажите о своем романе?"


"Она отчего-то так невоспитанна — все время молчит".


"Помилуйте, она немая".


"Молчание — это нехорошо", уверенно сказал Пыпин и, отряхнув грязь с белых штанин (только пуще ее размазав), пошел в дом.



12

Они остановились в гостинице под утро, в номере с двумя кроватями. Она уснула мгновенно, а Пыпин молча сидел у окна и писал. Снова им овладела Инсомния, снова побудила к подвигу. Пришел в себя он только под утро, когда мягкой лапкой солнце коснулось века над его правым глазом.


Пыпин полулежал в кресле (спина ныла, а в шее шпыняло ужасно больно). Он приподнялся, пошел в ванную комнату, но, так как решил, что все это ему только привиделось, то вернулся, сел, делая вид, уверяя себя, что ничего не было, совсем ничего не было, приподнялся опять и опять пошел в ванную комнату, долго там фыркал, умываясь, полоскал горло, брился и затем, когда окончательно привел себя в порядок, вошел в комнату, вышел, вошел снова, теперь по-настоящему.


Девочка лежала, обняв подушку и укутавшись тонким, шерстяным, лавандового цвета одеялом. Она не сменила одежду,— да, собственно, ей и не во что было переодеться, все платья остались в пансионе. Чужая девочка шевельнулась, когда услышала тяжелые шаги Пыпина.


"Надо подыматься", сказал он и присел на край сестриной постели.


Она лишь недовольно потянулась и плюхнулась обратно, заключив подушку в крепкие объятия.


"Хорошо", сказал Пыпин, "я пойду прогуляюсь, а ты пока можешь поспать".


Утро еще казалось пустоватым, оно лишь начинало заполнять свою оркестровую яму обыденными дневными звуками, которые сейчас, в такое ранее время, разъятые, поодиночке звучали необычайно подчеркнуто, громко и ясно. Пахло чем-то медовым, во рту он ощутил вкус фимиама. Пыпин искал отделение банка, хотел снять деньги, но тщетно. До десяти скитался по улицам, даже забрел в какой-то нищенский квартал, и едва нашел обратную дорогу (справлялся у прохожих на корявом итальянском дорогу в гостиницу, а в какую, сказать не мог).


Уже в гостинице, на лестнице, он попался и не сразу вырвался. Пыпин прошел пять ступеней вверх, Пыпин прошел пять ступеней вниз, и снова вверх, и снова вниз, пока и туда не прошло пять Пыпиных, и обратно (всего десять).


"Ничего", раздосадовано заявил Пыпин с порога.


Девочка сидела на полу, опять по-турецки сложив гибкие ноги. Яркий луч солнца, напиравшего на оконное стекло, пронизывался ее руками и ее же руки снимал и бросал на пол. Пыпин вгляделся. Черный лебедь машет крыльями, неподвижно летя по терракотовым небесам паркета, но метаморфоза — и это уже странная рожица с огромными глазами. Такая игра.


"Я думаю, нам следует сегодня сесть в автобус в Рим. Я, знаешь, всегда мечтал посмотреть столицу. Поедем?"


Девочка кивнула в знак согласия.


"Хорошо, я попрошу заказать нам два билета".


Он позвонил, сделал заказ.


"Через Неаполь в три", сказал голос в телефонной трубке, потом что-то грохнуло, потом голос вновь отозвался: "Нет, мадам, нет, номер с двумя постелями сейчас занят". После паузы: "Хорошо. Вот ключи. Благодарю".


Когда Пыпин покидал номер (с одним чемоданом и одной маленькой девочкой), то увидел, как в полуоткрытой двери соседнего номера мелькнуло знакомое лицо. Это была женщина, вылитая копия его жены.


"Пойдем. Нужно еще где-то скоротать часок", сказал Пыпин девочке и взял ее за руку.


Дверь соседнего номера негромко затворил мужчина, судя по крепко сложенному затылку, водитель, и номер тихонько отъехал в сторону, и уже совсем пропал из виду вместе с Раей и ее любовником.
 
20

Пыпин повесил трубку телефонного аппарата, еще полную жужжания неприятного голоса Черносвистова. Звонок пришелся на завершение утренней трапезы: влажный, желтый кусочек омлета (единственное блюдо, которое Пыпин готовил вкусно и умело) остался стыть на тарелке. Пока он говорил с ужасным соседом, девочка упорхнула из дому — хлопнула запасная дверь в кухне, как прихлопывают в ладоши люди.


"Это была необычайная партия", думал Пыпин, сидя за столом в своем солнечном кабинете. "Ферзь и Король снова вместе. Я сделал чудовищную рокировку в надежде, что смогу избежать… Но ведь игра должна быть закончена и рано или поздно они бы нашли меня".


До полудня Пыпин жадно писал, так что в итоге его неподъемный труд прибавил в весе еще двадцать страниц. Наконец он отстранился, дивясь тому, что все еще жив и все еще человек, когда в кабинет вошла она… рыжая, разомлевшая, от нее попахивало сеном и росой. Она села на небольшой, цветочными узорами покрытый диванчик и, поджав ноги, принялась есть упитанное яблоко — зеленовато-алое, сочное, так что всякий раз, как его кусали, оно недовольно брызгало клейкими капельками.


"Ты знай, чтобы ни произошло сегодня, я оставляю тебе дом… и сад… На прошлой неделе я телефонировал местному нотариусу и он согласился подготовить бумаги на подпись. Словом, вчера я их подписал". Пыпин словно бы зачитывал доклад или официальное постановление суда.


Но девочка ела яблоко и улыбалась, улыбалась просто и безмятежно, просто улыбалась и безмятежно, безмятежно просто улыбалась и… Девочка совсем пропускала мимо ушей его слова (как, впрочем, она всегда поступала, ее концентрация никогда не была направлена в сторону того, кто обращался к ней, а в какую-то далекую область за ним, за его, пыпиновыми, плечами). В то же мгновение, когда Пыпин окончил подготовленную заранее речь, отрепетированную незнакомым пожилым человеком перед зеркалом в незнакомой ему спальне, произошел странный сдвиг. Впервые, быть может, за все время, он посмотрел на нее как-то иначе, как-то не так, как смотрел ранее. Он, пожалуй, и удивился, и увлекся, и, как тогда, в мотеле, разбуженный воем сирен, но теперь гораздо отчетливее он завис над ее детской опрометчивостью, над никем нетронутой невинностью,— и таковым вдруг оказался просвет, внезапное озарение, вызванное что ли положением ее тела, что на мгновение, на ничтожно малое мгновение ему померещилось недопустимое. Но она двинулась и это мгновение утратило себя, растеряв отдельные приметы в солнечном объеме просторного кабинета.


Спустя минут десять (или, скажем, полчаса, час) сестра поднялась к себе, а Пыпин вновь остался наедине с самим собою. На треножном курительном столике в темно-фиолетовой вазе, казалось, цветет, расцветает и будет цвести еще ярче, еще ароматнее полевой букет. Блик — как случайно заброшенный в окно мячик — проскочил по книгам на полке и упал Пыпину в руку. Он его подержал, повертел и кинул обратно в окно.


"Если партия не может быть выиграна, то стоит ли капитулировать?" думал он, но мысли уже плохо ему давались, словно под кору головного мозга накачали воздух — пустые мысли — и всякое шевеление пустой мысли причиняло нестерпимое, полое, пустое. "Можно нарушить правила! Да, я сделаю ход не по правилам!"


"Да! Я сделаю ход не по правилам!.." повторил Пыпин в голос и заторопился к себе в спальню, инде наталкиваясь на посторонние предметы (комод, перила, дверной косяк).


Вниз он спустился в новом белом костюме и в старом пятнистом галстуке. Под его весом скрипнула одна из непослушных половиц — он весело расхохотался. Затем он принялся перебегать из кабинета в прихожую и из прихожей в кабинет. При этом он смеялся, смеялся громко, смеялся не по-человечески. Он распахивал двери (большие, дубовые) то внутрь, то наизнанку, и безудержно, безудержно хохотал. Это занятие его позабавило. Когда в десятый раз (он мог продолжать беготню до ночи) Пыпин отпахнул дверь, то едва не сшиб девочку.


"Ха-ха! Это неминуемо, да?.." сказал он, утирая слезы. Его обрюзгшее лицо распухло и налилось томатовой краской. Пыпин увидел, что девочка надела пятнистое платье, такое же, как и его галстук, как и тогда…


Он перевел дыхание, сгорбился, уперся руками в колени, покачал головой. Девочка смотрела. Он отошел в тенистый угол кабинета и долго молчал. Девочка вернулась на диванчик, где недавно ела яблоко (оно лежало, надкушенное в трех местах, там же, на диване, но уже стало частью обивки, узора, поэтому внимания на него не обращали) и, усевшись, взялась за коричневую корку ссохшейся крови — какой-то шалопай вчера толкнул ее на асфальт.


"Какой отчаянный ход…" это было последнее, что сказал Пыпин.


Он сел в кресло и повернулся к окну. Девочка смотрела. Наступили теплые сумерки, затрещал сверчок, старенькая женщина с палочкой черепашьим шагом переползала улицу. Девочка ушла к себе. В девять раздался звонок, но Пыпин продолжал молча сидеть во тьме, у окна. Через двадцать минут последовал еще один телефонный вызов (Пыпин не шевелился), но оборвался после двух гудков — к соседнему дому подъехал черный, похожий на жука, автомобиль и блеснул двумя столпами света в окно, обозначив в темноте двух ночниц, бешено забившихся в припадке с той стороны стекла,— на котором под ударом света проявились все его выцарапанные временем морщины,— и вечным сном спящую внутри рамы осу. Должно быть, это прибыл Фурин.


Утром девочка спустилась в кабинет и увидела, что Пыпин все так же неподвижно сидит в кресле. Она подошла и тронула его кисть, погладила тыльную сторону ладони, потащила за палец, легкую, словно птичье крыло, руку. Она подняла крыло за кончик и отпустила: оно сложилось, как веер. Плюх,— а это упала настоящая рука на ручку кресла. Пыпин был мертв. Тело его как будто полегчало, когда лишилось тяжелой своей ноши, неуклюжей сущности, так тесно наполнявшей его, напиравшей и вздувавшей его сызнутри. Теперь оно казалось даже вполне удобным, ладным, правильным. Он умер от кровоизлияния в мозг. На столе, нью-йоркским небоскребом возвышалась стопка листов — наполовину написанный роман. Рядом лежала полуоткрытая спичечная коробка ("Fire king"), а в дюйме от нее — засохший жучек с лоснящейся, красноватой спинкой. Девочка тревожно (впервые тревожно) начала теребить тело Пыпина, но оно, как легкий мешок, набитый соломой, не отзывалось на человеческие позывы. Тогда она уселась к нему на колени и принялась бить ему в грудь, сильно, озверело. Она колотила его несколько минут. Тух, тух, тух,— и опять, еще мощнее: — тух! тух! тух! В парадной затрещал электрический звонок. Вокруг дома собралась толпа: парочка таксидермических чучел фермеров, в клетчатых рубахах и небесного оттенка джинсах с протертыми облаками на коленях и на задах; старенькая заводная черепахоходная женщина с тростью; соседка, в рыжем парике, как бы натянутая на болванку, такая была у нее тугая, резиновая кожа; Черносвистов с дочерью-пешкой, увенчанный короной, изображенной на бейсбольной кепке с козырьком, и Фурин, в колпаке с помпоном, и еще несколько случайных игрушек и фигур, среди которых и пластмассовый Том на велосипеде, местный мальчуган, развозивший утреннюю прессу, толкнувший девочку, облокотился о почтовый ящик неких Дагмаутов, соседей Пыпина через дорогу,— а двое полицейских (братьев) стучались в дверь и испытывали на прочность нервы дверного звонка. Они чем-то были похожи на санитаров из итальянского пансиона — на Лартена и Лиховца,— так подумал бы Пыпин, будь он жив. Девочка в мертвых объятьях рыдала (платье на ней было пшеничное, с бежевыми розами) и, сжимая крепко полы белого пиджака, так что скрипели пальцы, и перед тем, как Псевдо-Лартен и Псевдо-Лиховец выломали дверь и толпа любопытных соглядатаев ввалилась в лучистый, райский дом, она сказала:


"Ы-ы!.. Пы-ы-ы!.. Пы-ы-ыпин!…"


Конец.


продолжение...

3

Фурин появился в пансионе совсем недавно. В прошлом говорили, что он якшался с декадентами и даже знавал Черносвистова, довольно известного в определенных кругах экспериментатора в литературном плане. Этого самого Черносвистова Пыпин всегда побаивался и отчего-то, на собраниях в Берлине, ожидал от него подлого удара в спину. Это было за два года до того, как Пыпин с женой переехали в Италию. Фурин же был довольно тонкотелым, носил всегда сюртуки самого разного фасона и цвета. Его лицо, на половину испещренное следом былой юношеской прыщавости, всегда лоснилось в электрическом свете лампы. Он следил за рыжей эспаньолкой, ежедневно подстригая усы и бородку маникюрными ножницами. Но в Фурине было нечто и это неопределенное "нечто" заставляло навостриться в разговорах с ним. Когда Пыпин увидел Фурина в вестибюле, то подумал, что в этом господине присутствует ферзевая прямота и диагональность шага. Пыпин, напомним, часто мыслил шахматными категориями.
Когда санитары (Лартен и Лиховец, чем-то походящие на братьев или кровных родственников) заперли на ключ дверь и ушли, кряхтя ступенями лестницы, Фурин еще на минуту задержался, почесал затылок и тоже спустился вниз, где Мещанская, рожденная Смирнова, – самая настоящая светская, белобрысая фефела, – и Авдотья Федотовна, – простая во всех отношениях, немного полноватая дама преклонных лет, – отплясывали с Житницким чарльстон.
Пыпина заперли. Сделать ход не представлялось возможным и, постояв некоторое время у окна, где уже начинало ласково смеркаться, поковыряв в носу, он решил прилечь. Не раздеваясь и даже не снимая грязных туфель, Пыпин плюхнулся в кровать и уснул почти мгновенно.
"Совсем плохо", сказала мать Пыпина, стоя в дверях.
"Я посижу с ним, а ты пойди вниз, попей чаю", ответила самым чистым дискантом Катя.
Пыпин лежал, укутанный двумя одеялами, в обнимку с тремя пуховыми подушками, и тихо сопел, инде срываясь страшным кашлем со свистом и мокротой. Катя присела на край большой постели, ибо комната эта была спальней супругов Пыпиных, и поджав одну ножку, начала рассказывать о том, чего память человека, объятого лихорадочным жаром, удержать не смогла.
"...весела кадриль зверей", услышал Пыпин обрывок последней фразы, видимо шуточной, поскольку Катя следом рассмеялась.
Именно она научила Пыпина шахматной игре. Это случилось позже, когда он немного окреп. Пыпин сидел все в той же постели и, подбоченясь, похрипывая, вертел в руке Ферзя.
"Что это?" спросил он у Кати, которая, не смотря на строгий запрет, вечером пробралась к брату, как, бывало, делала и раньше. Была она, к слову, на два года старше, и самым старшим ребенком в семье.
"Это очень сложная игра – тебе не под силу".
"Научи", заинтересовался Пыпин.
"На ночь-то глядя?"
"Научи", настойчивее взмолился Пыпин.
"Научи!"
"Научи!"
Она принесла доску, расставила фигуры и показала как каждая ходит.
"Вот это король – он неповоротлив, слишком величавый чтобы ходить далеко. Его надо беречь. А это офицер, – видишь, как он может лихо пойти по диагонали, если свободен путь? У каждого офицера, их два, свои поля – белое у одного, черное у второго, и каждый не сойдет со своего".
Никогда так внимательно Пыпин не слушал, как в тот вечер. Она была в ночной сорочке, сидела близко (и в этом было нечто запретное, в этой их не братской близости), и он внимал каждому слову, а локоны ее рыжих волос были так близки и грязны, что хотелось уткнуться лицом, зарыться в них, сполна внять их чудный цветочный аромат.
Пыпин проснулся когда было уже два или три часа ночи. Ему почудилось, что за стеной кто-то сильно ругался:
"Снова дрянная девчонка убежала..."

4

Пыпин встал рано и, взъерошив хорошенько волосы на голове, принялся переодеваться. Он снял носки, натянул гольфы желтого цвета, затем сменил рубашку, затянул вокруг шеи петлю лимонного галстука, и в конце, надев прежний пиджак, переобулся в пару новых кремово-бежевых туфель. Пыпин подошел к двери и тронул рукоять. Дверь податливо провалилась в коридор и он вышел. Было еще рано и внизу, особенно включая веранду, все было в тумане, в утренних ароматах. В саду, петляя меж платанов, у ильмы, он заметил на папоротнике маленького жучка.
Жуками Пыпин увлекся рано. Еще до болезни он как-то, гуляя в саду Митрофана, нашел хруща – большого, бурого цвета, с опоясанным пушком брюхом.
Когда Пыпин выздоровел и пропустил целый год обучения в гимназии, то еще больше укрепился в этом своем пристрастии. Эта пора была самой переломной и знаковой в его жизни. Год свободный от занятий – не мечта ли это каждого гимназиста?
Он играл в шахматы с Катей, играл сам, составлял партии, а когда это ему надокучало, он шел в сосновый бор, упиравшийся во владения Пыпиных. Стоило сделать один шаг из сада и сразу, в одно сказочное мгновение, он переносился в лес. Там он находил сосновых златок, живущих в прогнивших стволах.
Иначе он мог собрать рыболовецкие снасти и пойти к озеру. Там, меж камней, в застоявшейся воде, водились плавунцы и мелкие нырялки темно-бурого цвета. Незамысловатые круги описывали на водной поверхности кружалки. Пыпин отыскивал медянок. Особенно любил он глянцевито-зеленую Елену зеленую, – как называют этого жука в простонародии. Вскоре Пыпин хорошо изучил обиталища жуков и с легкостью наловчился отличать зеленых мускусников и скрипунов самых различных видов.

продолжение следует...
 
продолжение...

5

В то утро, преисполненное живостью природы, Пыпин вспомнил отчего-то свою первую публикацию. Это были стихи (всего 32, если быть точным), – небольшой сборник, – довольно удачно составленные. Эта книжечка, в мягком переплете, вышедшая в свет при прямом содействии отца, имела несколько положительных отзывов в прессе и, что наиболее важно, в одном из литературных альманахов (статья эта была Черносвистова, к тому времени печатавшегося свыше шести лет). Но чем был этот сборник примечателен? Чем он так запомнился Пыпину? Нет, не только тем, что это было начало его несомненного успеха. Эта книжечка (с фиалковым цветком на черной обложке), в окончании, в качестве приложения, предлагала читателю заинтересованному несколько шахматных задач.
Вот самая первая, под названием (поскольку Пыпин всегда вкладывал некую идею, фабулу, – как в стихотворение, – в замысловатую конструкцию клетчатого этюда) «Одиннадцатиметровый», по аналогии с футболом: белые: Король b1, Слоны c3, f1, Пешки d3, e3, f2, f7, h5; черные: Король d1, Слон b3, Кони b2, f8, Пешки f3, d5, d7, h7. Белые начинают и выигрывают.
Возможно это не лучшая конструкция, но уже в ней есть те тенденции, которые проявят себя позже – в эмиграции. (Решение в следующей главке.)

продолжение следует...
 
продолжение…

6

"Да", поспешил ответить Пыпин, когда кто-то потащил его за фалду пиджака.
Это была девочка тринадцати лет, растрепанная, неопрятная, рыжеволосая, в голубоватых джинсах со светлыми лагунами, поверх надколенников, в простой тельняшке, повязаная платком черного цвета, отливающим переливами самых разных оттенков.
"Ты откуда?" спросил удивленный Пыпин.
Она не ответила.
"Как ты очутилась здесь?"
Но она продолжала молча смотреть на Пыпина, растерянного и чем-то смущенного.
"Когда тебя спрашивают взрослые, молчать не нужно".
Он еще замешкался, потоптался на месте.
"Пойдем, сядем вон на той скамье".
Пыпин провел девочку к белой скамейке, скрытой в густой тени платана. Она села и, поджав под себя ноги, скрестила их по-турецки. Пыпин взглянул на лист папоротника, но жучек уже улетел.
"Жаль".
Потом он потер ладони и спросил:
"Ты как появилась тут?"
Она посмотрела вверх.
"Ты сидела на дереве, верно?"
Девочка затрясла головой в знак согласия, – и в ее нечесаных, рыжих, немытых кудрях Пыпин признал нечто родное.
"Знаешь", начал было он говорить, "у меня есть сестра в России, которая научила меня одной игре, и ты очень походишь на…"
"Дрянная, дрянная девчонка!" раздался с веранды голос сиделки. "Тебя все ищут, а ты тут!"
Сиделка (та, что помогала Пыпину вселиться, та, которую звали Сивилла), подбежала к девочке и быстрым движением схватила ее за руку.
"Не цепляйся за скамью! Отпусти господина! Отпустите же ее руку!"
"На дереве… она с дерева", попытался объяснить Пыпин, но в этот момент рука девочки выскользнула из его жаркой ладони и Сивилла утащила ее в дом.
Мистрис Сивилла была замужем за грецким мореходцем, родом с острова Корфу. Он не был щепетилен, не желал хранить верность супруге. И она все знала и даже по-своему понимала. Вместе они проживали в этом пансионе за неимением собственной квартиры, когда приезжал он в Италию. Случалось это три–четыре раза в год, – "экономия", объясняла Сивилла немногочисленному окружению, состоящему из двух санитаров и еще одной русской медсестры Жени.
"Ангел с небес!" сказал Пыпин, оставшись наедине.
В обеденный час в сад вышел Фурин и, приметив у зарослей папоротника коленопреклоненного Пыпина, приблизился, сел на ту скамью, где утром состоялась незабываемая встреча.
"Я ищу его", пояснил Пыпин.
"Хорошо в этих местах. Море облагораживает даже самые бедные кварталы Салерно".
"Он, должно быть, прячется под листиком".
"Пойдемте на обед. Сегодня кухарка приготовила отбивные из свинины. А этот Изяев опять откажется их есть по религиозным убеждениям".
"Кто эта девочка?" неожиданно, обернувшись, спросил Пыпин.
"Темная история с этой девочкой. Была в ту ночь страшная гроза, – я-то знаю, поскольку не спал тогда – мучили головные боли… Вы не знаете, что лучше принимать от мигрени?.. Так вот, около часу стук… что? Нет, не гром, а стук в дверь. Женя, – милейшее существо, я вам скажу (он запнулся), – пошла открывать, и вот, на пороге, представляете, девочка, вся промокшая до ниточки. Может, вы мне расскажите о своем романе?"
"Она отчего-то так невоспитанна – все время молчит".
"Помилуйте, она немая".
"Молчание – это не хорошо", уверенно сказал Пыпин и, отряхнув грязь с белых штанин (только пуще ее размазав), пошел в дом.

продолжение следует…
 
Нет... нет... тут совсем другая идея, а девочка это символический образ самого Пыпина.

продолжение...

7

Большой зал, извергающий клубы пара, встретил Пыпина зевающими дверьми, распахнувшимися прямо перед ним (вышел господин в пятнистом галстуке и поклонился), – повариха (большая, грудастая, как по всем законам жанра) разливала порции супа с грибами. Фурин подбежал следом, схватил с подноса тарелку и наложил картошки и печеного мяса. Эту нехитрую операцию он проделал со второй тарелкой и отдал ее Пыпину.
"Вот свободное место", сказал он. "А что я говорил – смотрите, ест салат... Каково, а?"
В столовой было людно и, как ни пытался Пыпин выделить отдельные лица в этом сумасброде физиономий и голосов, получался лишь какой-то собранный портрет среднестатистического пансионера: припудренный носик, густые, сошедшиеся на переносице брови, напомаженные губы, седые глаза, прическа собрана в шифон, морщины у основания грушевидного носа и у изящного рта, короткая стрижка (нет, как это – волосы же были длинные, собранные!).
Фурин еще говорил о политике, но Пыпин это пропустил мимо, поскольку никогда политикой не интересовался. Было довольно жарко, кухня примыкала к столовой. За окном, где веранда цвела и зеленела, казалось, было гораздо прохладнее чем внутри, и Пыпин готов был пожертвовать обедом, только чтобы очутиться там и вновь приняться за поиски.
"Он был такой красный, как маленькая скорлупка..."
"Что вы говорите..." обернулся Фурин. "Коммунисты, вы правы, вы несомненно правы..." (Это касалось разговора между Фуриным и только что подошедшим Житницким.)
Житницкий некогда был тем, кого в советах кличут "кулаком". Он решительно все потерял, а тот малый остаток средств, что чудом удалось перевезти через границу, проиграл в казино до последней монеты. В речи Житницкий был немногословен, казалось, он пользовался набором слов состоящим из 50-60 фраз, которые, по мере надобности, применял в различных комбинациях. Когда вчера Пыпин прибыл с женой, то увидел в холле лишь серую тень, мелькнувшую подле Фурина – это и был Житницкий: маленький, осевший, лицом походящий на сморщенный фрукт, носивший только серое или иные грустные оттенки этого цвета.
"Нужно менять, менять и строить..." говорил Фурин, а затем потянулся через весь стол за солью, и в этом его движении (то как он прижался к столу, как выпростал руку, как прицелился...) было что-то знакомое и Пыпин все никак не мог сообразить где он мог видеть его в такой позе.
А все дело было в том, что некоторое число лет назад Пыпин потчевал у знакомого в клубе «Фламинго», в Лондоне, – именно здесь ему впервые пришел на ум замысел романа, который теперь он пытался воссоздать. Подле, за столом для игры в снукер, весело беседовали известный снукерист по фамилии Брейк и господин с эспаньолкой – Фурин. Сейчас этого Пыпин так и не вспомнил, хоть и приблизился к разгадке – Фурин сел, так и не заполучив солянки, поскольку дама, сидящая напротив, не глядя взяла ее – и оборвалась связь времен в голове Пыпина.
Фурин играл плохо, все время находился в ожидании, – скучал, курил, – а в это же время, у стола, Брейк разыгрывал дивные партии. Он оценивал ситуацию мгновенно – наклонялся, целился в напряжении, которое тот час разрешалось тугим ударом. В первой он не очень выложился. Во второй взял с кия 100 очков, а в последней даже не подпустил Фурина к столу – с кия 147, чистая победа. А как он играл – мэтр – дуплеты, от двух, трех бортов, – шары так и сыпались: красный – черный, красный – черный, красный – черный... и лишь когда одноочковые закончились, он принялся за цветные – и их ожидала та же участь: луза.
"Нет", сказал тогда Фурин (и Пыпин обернулся из соседней залы), "это не моя игра. Вот наш русский бильярд вещица... Хотите пива?"

продолжение следует...
 
продолжение...

8

Обед закончился и толстая мисс Жеральдина, кухарка, походившая лицом на гербового льва, убирала со столов. Пыпин сидел у окна и молча глядел на то, как небольшой красный жучек полз по белой растрескавшейся стене. Он то срывался, – казалось совсем не удержится, – но барахтался, цеплялся лапками и уверенно продолжал ползти, – однако на пол пути, каким-то мистическим образом, он непременно падал (до тех пор пока не свалился на спину). В моменты просветления, полчаса назад, за столом, Пыпин порою слышал отрывки беседы Фурина и Житницкого, из которых он узнал, что пансион этот принадлежит русской женщине, некой Креолкиной и ее мужу, итальянцу Бартьену, что объясняло такое большое число русских постояльцев. Еще он выудил несколько сведений о немой девочке: ее взяла на попечение медсестра Женя и теперь та живет с ней уже два месяца.
Начинало темнеть, поскольку с моря надвигалась большая грозовая туча. Раскат грома далеко прокатился над водою и лишь едва живой его отголосок достиг пляжного берега. В воздухе запахло сырость. Пыпин шел в сад, где, подойдя к окну столовой, снял с подоконника перевернутого жука.
"Он".
Из кармана Пыпин достал спичечную коробку, которую хранил у себя еще с тех пор как побывал в Америке, и положил в нее жука.
Совсем померк свет, когда Пыпин поднялся в свою комнату. Было холодно и сыро, и дождь казался полосами белого тумана на фоне синего неба. Лишь над холмом, в отдалении, брешь в живой, изменчивой туче наполнилась охровой краской – там солнце готовилось соснуть.
Прошел за дверью Житницкий, взглянул на номер комнаты Пыпина (цифра шесть), подумал и пальцем перевернул ее в нужное положение (цифра девять).
"Никогда не держится", сказал он и зашоркал дальше по коридору.
Пыпин же достал чистый лист бумаги и принялся писать. Он решительно был настроен восстановить по памяти утерянные рукописи. Мысли обрывками падали на бумагу и к ночи было уже готово пятнадцать страниц мелкого почерка. Когда Пыпин писал, то терял себя, его дух становился невесомым и превозносил автора к священной благодати, к акту творения. Он больше не был тучным неряхой, забывчивым безумцем – он был никем иным, как божеством изящной словесности.

9

Лютая зима была в том году. Когда дети играли на морозе, катались на санках и лепили снежную бабу, маленький Пыпин сидел в своей комнате и при свете канделябра составлял шахматную партию. В этот раз противником его был маститый гроссмейстер Советов, но слабость того была в защите. Ход турой, рокировка, жертва слона и шах, два шаха, три – победа.
Внизу, за дверью в гостиную, разговаривало трое: родители и еще один неизвестный. Накануне в доме был пожар – сгорел гардероб отца и утром он нервно ходил в опочивальне жалуясь жене на то, что приходится ему довольствоваться вещами дяди (неприметного полоумного астматика, жившего во флигеле за домом) и что все галстуки у того безвкусны, особенно тот пятнистый, что висел на стуле.
Когда Пыпин спустился, чтобы посмотреть в чем дело, отчего шум, то его едва не сшиб неожиданно выскочивший из распахнувшихся дверей отец в пятнистом галстуке. А в гостиной, у камина, стояла мать и человек во френче, в котором маленький Пыпин признал мужика осквернившего его тайное убежище, а та дама, которую это офицер тискал в высокой траве, была...
Сугробы в которые проваливаются ноги, снежные заметы, поблескивающие в ночи, и близкий грот черного леса – вот что видел слабо одетый Пыпин, когда после увиденного решил бежать в Швейцарию к двоюродному брату (о котором помнил лишь усы и новогодний подарок, оставленный тем во время приезда, случившегося весной позапрошлого года). В трех верстах от дома замерзшего Пыпина подобрал кучер, направлявшийся в имение отца с пренеприятной вестью: двоюродный брат Пыпина умер две недели назад от тифа на острове Итака, где был в свадебном путешествии.
"Жена скорбит и просит ей помочь материально..." читал отец письмо, мать сидела молча на диване, а Пыпин, укутанный и приласканный Катей, плакал и часто всхлипывал, боясь что-либо сказать.

продолжение следует...
 
продолжение...

10

Открытый чемодан, лежащий на устланной кровати, чем-то собою напоминал разорванную пасть крокодила из которой, словно выволоченный язык, вывалились кальсоны. Пыпин сидел на стуле, у письменного стола, и держал в руке пустую коробку карандашей – тот самый подарок двоюродного брата из Швейцарии – и казалось, что из нее до сих пор пахнет холодом швейцарских Альп. Однако, близился третий час ночи, пора было лечь отдохнуть. Пыпин встал, но почувствовал приступ тошноты: голова закружилась так, словно маленький человечек ударил в колокол – все это происходило под корой головного мозга. Подобное всегда с ним случалось после долгой работы. Пыпин был частым гостем в стране Инсомнии...
Он решил спуститься вниз, чтобы напиться воды.
На первом этаже было темно и тихо, как в склепе. Пыпин нашел графин с теплой водой, плеснул немного в стакан и залпом выпил. Снова, оттого, что он резко опрокинул голову, в глазах помутился мир: гостиная исчезла в карусели зеленоватого тумана. Пыпин пошатнулся, он не чувствовал ног, но через минуту все прошло. Он снова поднялся, но не смог найти своей комнаты под номером 6. Долго Пыпин ходил по коридору, кряхтя старыми половицами, в поисках заветного нумера.
Когда отчаянье достигло наивысшего предела и готово было излиться оглушительным роком о помощи, руку Пыпина тронула чья-то ладонь – это была немая девочка. На ней была ночная сорочка такого пошива, что Пыпину показалось будто он однажды видел точно такую же на ком-то.
"Я ищу номер шесть..." едва не плача сказал Пыпин.
Она улыбнулась и повела за собой. Он боялся выпустить ее ладонь, боялся остаться один, он страшно боялся темноты, а она – путеводная звездочка – помогла ему выбраться (как бывает, после долгой задержки дыхания, всплывает пловец на поверхность и всей грудью делает один жадный глоток воздуха).
Они нашли нужную комнату. На столе, как и прежде, лежала стопка листов возрождающегося из пепла романа, как возрождается птица Феникс.
"Я увезу тебя, хочешь?.." говорил Пыпин сидящей у его ног девочке.
Он заметил на ее запястьях кровоподтеки.
"Тебя обижают..."
Она потерлась лицом о его штанину.
"Прелесть моя", отчетливо сказал Пыпин, за долгое время впервые осознавший происходящее. "Я увезу тебя далеко, в страну, где нет ужасов преступления и послевоенного голода, где нет разрухи и смерти, где ты и я будем жить вечно в доме на углу, где цветут вишни и в саду, за фонтанчиком, пахнет сиренью, там нас никто никогда не побеспокоит..."
Он продолжал говорить, убаюкивая ее словами, а когда она уснула, он долго сидел на краю неразобранной постели и смотрел на то, как нежно распускает розовые лепестки восход.

продолжение следует...
 
10 пока не читала, напишу так. Пока. Заранее извините за критику.

Я сюжета не вижу, нет событий... Единственный + это красивая речь (как и во всех остальных) к сожалению этого пока мало для хорошего рассказа.. Вобщем если положа руку на сердце-читать не интересно.
Сорри.
 
А я так и думал=) похоже на бредни чего-то несвязного... Хотя в 10-12 будет развитие действия. Вобщем обещаю исправиться следующим произведением.

продолжение...

11

Не смотря на кажущуюся несуразность плана Пыпина о побеге, его идея, все же, не была лишена здравого смысла. Прежде всего у Пыпина были деньги, о которых его жена вовсе не знала (хранились они на счету в банке). Снять наличные труда не составляло. Документы были спрятаны в верхнем ящике стола директрисы, – о чем Пыпин узнал от Фурина. Эти документы (паспорт и личные бумаги) Пыпин вернул себе, пробравшись утром в кабинет Креолкиной – хорошо обустроенную, светлую комнату (в которой бы с лихвой поместилось три пыпиновских комнаты). Этого, в общем, так никто и не заметил. Посему два дня спустя, Пыпин, собрав все вещи в единственный чемодан, в белом костюме-тройке, спускался вниз по лестнице, скрипя половицами. Внезапно он протянул руку, чтобы повернуть рукоять, входная дверь распахнулась и с порога вбежал улыбающийся Фурин в пятнистом галстуке.
"Прогуляться... Понимаю – погода сегодня чудесная. В саду просто замечательно, я вам советую..."
Пыпин попятился пропуская Фурина.
"Ход был опасным", тихим шепотом сказал он. "Ферзь ходит по диагонали и прямо".
Наконец долгожданная свобода обняла Пыпина ароматами ночного сада, где на скамеечке, – той самой знакомой скамеечке, – он увидел ее – она все так же, скрестив ноги по-турецки, сидела подле чемодана и смотрела на небо или на верхушку платана, откуда свалилась на днях.
"Пойдем", нежно молвил Пыпин, взяв девочку под руку.
И вот, на ночь глядя, пожилой мужчина в белом костюме и сизом галстуке и маленькая немая девочка в белом платье с васильками шли по тропинке. Ворота были под охраной (там в будке дремал сторож). Предварительно, вчера вечером, Пыпин перетащил к забору – большой белой стене – лестницу, которой пользовался Лартен для покраски веранды (из облезлого грязно-белого в чистый снежный).
Первой взобралась она и уселась на заборе. Пыпин долго кряхтел, добрался не спеша верхушки лестницы, затем медленно переваливался всеми телесами через стену и наконец сполз по внешней стороне. Девочка же легко спрыгнула.
Было довольно мокро, в плоскости асфальтового покрытия отражались перевернутые деревья и дома, но их очертания, по мере погружения в глубину дороги, теряли конкретные формы, так что отражение дома сливалось с дугой сырого света от фонаря. Пыпин взял девочку за руку и они вместе пошли под горку к огням далекого города, навсегда покинув пансион со всеми его шахматно-фигурными обитателями.

продолжение следует...
 
прочитала. да, сюжет намечается, но пока без особого энтузиазма =)
понравилось сравнение чемодана с крокодилом. еще есть несколько странных форм, но я пропущу
 
продолжение...

12

Под утро они остановились в гостинице, в номере с двумя кроватями. Она уснула мгновенно, а Пыпин молча сидел у окна и писал. Инсомния вновь овладела им, вновь сподвигла к литературным свершениям. Пришел в себя он только под утро, когда белесый лучик солнца подкрался незаметно к его лицу.
Пыпин полулежал в кресле (спина ныла, шею ломило). Он приподнялся, пошел в ванную комнату, долго фыркал, полоскал горло, брился и затем, когда окончательно привел себя в порядок, вышел в комнату. Девочка лежала, обняв подушку и укутавшись белым одеялом. Она не сменила одежду, да собственно ей даже не во что было переодеться – все платья остались в пансионе.
Она шевельнулась, когда услышала тяжелые шаги Пыпина.
"Надо подыматься", сказал он и присел на край ее постели.
Она лишь недовольно потянулась и плюхнулась обратно, заключив подушку в крепкие объятия.
"Хорошо", сказал Пыпин, "я пойду прогуляюсь, а ты можешь еще поспать".
Было ласковое утро, сладкое и белое, пахло чем-то медовым (какие-то цветы пахли фимиамом). Пыпин искал отделение банка, хотел снять деньги, но все было тщетно. До десяти он бесцельно скитался, даже забрел в какой-то нищенский квартал. Едва нашел путь домой (справлялся у прохожих на корявом итальянском дорогу в гостиницу).
"Ничего", раздосадовано заявил Пыпин с порога, когда вошел в номер.
Девочка сидела на полу и играла с тенью от руки: лебедь машет крыльями, но метаморфоза – и это уже странная рожица с огромными глазами.
"Я думаю нам следует сегодня сесть в автобус в Рим. Я, знаешь, всегда мечтал посмотреть столицу. Поедем?"
Девочка кивнула в знак согласия.
"Хорошо, я попрошу заказать нам два билета".
Он позвонил, сделал заказ.
"Через Неаполь, в три", сказал голос в телефонной трубке, потом что-то грюкнуло, голос вновь отозвался: "Нет мадам, номер с двумя постелями занят". После паузы: "Хорошо. Вот ключи. Благодарю".
Когда Пыпин покидал номер, с одним чемоданом и одной маленькой девочкой, то увидел как в полуоткрытой двери соседнего номера промелькнуло знакомое лицо. Это была женщина, чем-то похожая на его жену.
"Пойдем. Нужно еще где-то скоротать часок", сказал Пыпин девочке и взял ее за руку.
Дверь соседнего номера гулко захлопнул мужчина, судя по загару, итальянец.

продолжение следует...
 
Возмещаю долгое отсутствие... =)
Sirin написал(а):
Девочка молчаливо сидела но полу и играла с тенью руки
мне кажется абсолютно бессмысленное уточнение, если она немая..и вообще "играла с тенью руки" звучит как-то странно.
Sirin написал(а):
но метаморфоза - это уже странная рожица с огромными глазами.
тут до слова "Это" следует поставить союз "и".

Sirin написал(а):
Я думаю нам следует сегодня сесть в автобус к Риму. Я знаешь всегда мечтал посмотреть столицу.
Автобус на Рим звучао бы лучше, чем "к Риму". "Знаешь" следует выделить запятыми. Посмотреть НА сталицу- более грамотно...
Sirin написал(а):
судя по загару итальянец.
после "загару" - тире, а лучше запятая.

теперь про прошлую главу... время нашлось))

Sirin написал(а):
Не смотря на кажущуюся несуразность плана Пыпина о побеге - его идея, все же, не была лишена здравого рассужения
у меня глаза в кучу.. может все же здравого СМЫСЛА? а если дело именно в рассуждении лучше бы построит предложение по другому...
Sirin написал(а):
хранились они на щету
СЧЕТУ от слова СЧЕТ.
Sirin написал(а):
дИрЕктрисы от слова дИрЕктор
Sirin написал(а):
и присвоил ему принадлижащие по праву вещи.
"пренадлежащие" и "ему" лучше поменять местами.
Sirin написал(а):
Ход был опастным
Опасным без Т
Sirin написал(а):
ну это малое отношение имеет к делу... просто бесит меня это слово =)))

вот и все, пожалуй.. сама не мастер русяза, т.ч. вполне могла чегонить не заметить)))
 
Назад
Сверху