С
Серафима Орлова
Гость
«Что-то тут не так», - думаю я, глядя на лёгкий тёмный силуэт.
Человек покачивается у самого края сцены, словно присыпанный светлой пылью от неярко сияющих софитов. В руках его – тусклое золото, инструмент исторгает хриплые звуки – это не песня, а что-то вроде разговора, полного иронии, насмешки и тёплой грусти…
Слабо посвёркивают очки, глаз музыканта не видно – но я знаю, что он опускает ресницы, когда мелодия уходит на низкие тона. Светлые волосы под пылью софитов похожи на седину. Но он не стар, нет… Мне всегда казалось, что вечный возраст любого саксофониста – тридцать лет. Самый голос саксофона принадлежит тридцатилетнему: уже не юному – но ещё сильному, пока не старому – но мудрому. И всё, что песня его – улыбка и грусть – это повесть середины жизни…
Но всё же. Что-то тут не так. Он слишком… хорош, что ли? Хорош не техникой исполнения – хоть она и безупречна. Дело в другом: с таким чувством он играет, что не похож на живого… Ощущение схоже с тем, как если бы смотреть фильм о великом джазмене и слышать последнюю его пьесу в последних кадрах фильма, когда особенно ясен переход от биографии смертного к вечности великого.
Да! Вот оно что: в простом ресторанном музыканте ощущается вечность.
Возможно, это ощущение придумано, оно явилось из-за моей особой впечатлительности и любви к джазу, под влиянием алкоголя и уютного полумрака ресторана. Если бы можно было увидеть реакцию других слушателей – но нет никого; лишь силуэт женщины бесшумно движется вдалеке – она протирает столики или убирает мусор, отсюда не могу разглядеть.
Последние дрожащие, затихающие звуки. Музыкант опускает саксофон и, не ожидая аплодисментов от пустоты, сходит со сцены прямо в зал. Футляр он вытащил откуда-то из-за ножки рояля: тут же, пристроившись на край сцены, укладывает саксофон и звонко защёлкивает застёжку.
Пока он возится, я успеваю вылезти из-за стола и подойти к нему, мягко ступая по ковру. Музыкант видит меня, смотрит так, будто хочет улыбнуться, но не улыбается, а лишь позволяет мне понять это. На волосах его по-прежнему искрится светлая пыль, но тут софиты выключаются, и я в полной тьме спрашиваю:
- Как называется Ваша пьеса? – с полной уверенностью, что это его пьеса и ничья больше.
- «Мёртвая вода», - отвечает он коротко, но даже в этих двух словах я снова слышу голос саксофона. «Мёртвая вода» - имя повести середины жизни…
- Позвольте проводить Вас, - говорю я и беру его под руку, ощущая запах сияющей пыли от пиджака. – Простите, что навязываюсь, но мне показалось…
- Идёмте, - соглашается он, и мы в потёмках преодолеваем путь по проходу к дверям в вестибюль; там тускло светит электрическая лампочка, вахтёр смотрит телевизор; музыкант кладёт ключи ему на стол, прощается – и мы на улице. Прохлада августа ложится на плечи, окутывая нас одеялом синевы. Шуршат ночные машины, в кроне тополя дрожит жёлтый свет уличного фонаря.
- Понимаете, мне показалось, - говорю я, пока мы идём по выщербленным плитам, - что вы меня поняли, что вы сыграли мою душу этим вечером. Голос саксофона – ваш голос – о, мои мысли бессвязны… Скажите, вы любите солнце?
Он смеётся – понимает:
- Я люблю солнце. Особенно сейчас, когда почти наступила ночь.
- Вы зажгли ночное солнце – не смейтесь банальности! Что я могу сделать, если это действительно так? Мёртвая вода – разве в ней нет солнечной силы?
- Есть, конечно, хотя многие и думают, будто мёртвая вода – что-то мрачное. Забывают сказки. – Он вздыхает. – Вы-то помните, очевидно, рецепт – сперва спрыскивают раны мёртвой водой, чтобы они зажили без следа, и уж только потом окропляют живой.
- Это необходимо! – перебиваю я. – Есть раны, совершенно несовместимые с жизнью, даже заново возвращённой…
- Я вам больше скажу, - говорит он, - есть также раны, несовместимые с самой смертью.
- Как это?
- А так, что и не умирается, и не живётся, и влачишь своё существование, источая жалость и ненависть к самому себе. Для меня единственный выход – посмеяться над самим собой. Подумай о том, как похожи два этих слова: смех и смерть!
- Ещё похожи свет, след и снег, - дополняю я.
- Они могут рифмоваться, пусть и неточно, - подхватывает он, - и в этом большой смысл. Гляди: у снежинки есть лучи – свет состоит из лучей, а смех – это разве не свет души? Неизгладимый же след – это, в том числе, и рана, а глубокая рана влечёт за собой смерть, но разве не свет мы видим перед смертью и разве не смех побеждает смерть?
Я киваю – музыкант прочитал мои мысли.
- Мёртвая вода необходима, поскольку даёт право забывать. Засвечивает воспоминание о боли, как плёнку… Этот талант недоступен простым людям – помнить, кем, когда и как ты жил, и забывать, кем, когда и как ты умирал. Вот о чём моя пьеса…
Мы стоим у светофора, машины с шумом проносятся мимо нас, блики скользят по очкам музыканта. Теперь я вижу его глаза – они серые и спокойные.
- А теперь ты сыграй мою душу, - говорит он, - хоть на словах, как сумеешь. Скажи мне, что я пытаюсь забыть?
- Что-то… похожее на рай, - неуверенно говорю я, с напряжением вглядываясь в его лицо.
- «Похожее»! Это и есть рай! – хохочет он. – Если увидишь когда-нибудь небесный оркестр, обрати внимание, что у ангелов лишь трубы и арфы! Но ни одного саксофона!
- Ни одного?
- Ни одного. Потому я и ушёл. На Землю, – он закуривает за мгновение до того, как загорается зелёный свет, - к джазу и электрическим звёздам.
- Ты куришь, ты ходишь по асфальту, - сомневаюсь я, - и остаёшься ангелом?
- Да.
- Не может быть. Ты променял рай на саксофон?
- А ты не променяешь? – мы уже на середине дороги. – Не променяешь абсолютной гармонии на возможность спеть одну-единственную песню твоей души – так, как это должно быть, пусть даже песня пошатнёт основы мира?
«Зебра» кончается под ногами, мы перешли дорогу и оказываемся на троллейбусной остановке.
- Но тебе жаль? – говорю я.
Он морщится.
- «Жаль» - неверное слово. Грязное. Не стоит оно ни рая, ни моей музыки.
- Прости.
- Ничего. Сейчас ты уедешь. Постарайся забыть наш разговор, особенно то, что сказано саксофоном.
- А ты? Улетишь? – я набираюсь смелости, чтобы провести рукой по его спине, но вместо крыльев ощущаю только шершавую ткань пиджака.
- Я могу полететь лишь в то время, как поёт мой саксофон, - криво усмехается ангел, - но вот незадача: чтобы распахнуть крылья, нужно вздохнуть полной грудью, а для того, чтобы получался звук – нужно выдохнуть. Потому я всегда так близко к краю: не лечу – почти падаю.
Всё ближе блестят рога подъезжающего троллейбуса. Я медленно спрашиваю:
- Мы увидимся?
Он отступает назад:
- Уезжай. Ну же.
- Обещай мне!..
- Не могу. – Он снимает очки – серые глаза беззащитны; троллейбус гудит рядом. – В воду. Всё – в воду, слышишь меня? – и как-то обмякает, видя, что я собираюсь войти в распахнутые двери.
……………………………
Путь наш через мост. Под мостом дрожит огнями электрических солнц мёртвая вода. Умеют ли ангелы плавать? Я не знаю. Но точно знаю, что рай не дороже, чем новая песня.
Я хочу помнить.
Человек покачивается у самого края сцены, словно присыпанный светлой пылью от неярко сияющих софитов. В руках его – тусклое золото, инструмент исторгает хриплые звуки – это не песня, а что-то вроде разговора, полного иронии, насмешки и тёплой грусти…
Слабо посвёркивают очки, глаз музыканта не видно – но я знаю, что он опускает ресницы, когда мелодия уходит на низкие тона. Светлые волосы под пылью софитов похожи на седину. Но он не стар, нет… Мне всегда казалось, что вечный возраст любого саксофониста – тридцать лет. Самый голос саксофона принадлежит тридцатилетнему: уже не юному – но ещё сильному, пока не старому – но мудрому. И всё, что песня его – улыбка и грусть – это повесть середины жизни…
Но всё же. Что-то тут не так. Он слишком… хорош, что ли? Хорош не техникой исполнения – хоть она и безупречна. Дело в другом: с таким чувством он играет, что не похож на живого… Ощущение схоже с тем, как если бы смотреть фильм о великом джазмене и слышать последнюю его пьесу в последних кадрах фильма, когда особенно ясен переход от биографии смертного к вечности великого.
Да! Вот оно что: в простом ресторанном музыканте ощущается вечность.
Возможно, это ощущение придумано, оно явилось из-за моей особой впечатлительности и любви к джазу, под влиянием алкоголя и уютного полумрака ресторана. Если бы можно было увидеть реакцию других слушателей – но нет никого; лишь силуэт женщины бесшумно движется вдалеке – она протирает столики или убирает мусор, отсюда не могу разглядеть.
Последние дрожащие, затихающие звуки. Музыкант опускает саксофон и, не ожидая аплодисментов от пустоты, сходит со сцены прямо в зал. Футляр он вытащил откуда-то из-за ножки рояля: тут же, пристроившись на край сцены, укладывает саксофон и звонко защёлкивает застёжку.
Пока он возится, я успеваю вылезти из-за стола и подойти к нему, мягко ступая по ковру. Музыкант видит меня, смотрит так, будто хочет улыбнуться, но не улыбается, а лишь позволяет мне понять это. На волосах его по-прежнему искрится светлая пыль, но тут софиты выключаются, и я в полной тьме спрашиваю:
- Как называется Ваша пьеса? – с полной уверенностью, что это его пьеса и ничья больше.
- «Мёртвая вода», - отвечает он коротко, но даже в этих двух словах я снова слышу голос саксофона. «Мёртвая вода» - имя повести середины жизни…
- Позвольте проводить Вас, - говорю я и беру его под руку, ощущая запах сияющей пыли от пиджака. – Простите, что навязываюсь, но мне показалось…
- Идёмте, - соглашается он, и мы в потёмках преодолеваем путь по проходу к дверям в вестибюль; там тускло светит электрическая лампочка, вахтёр смотрит телевизор; музыкант кладёт ключи ему на стол, прощается – и мы на улице. Прохлада августа ложится на плечи, окутывая нас одеялом синевы. Шуршат ночные машины, в кроне тополя дрожит жёлтый свет уличного фонаря.
- Понимаете, мне показалось, - говорю я, пока мы идём по выщербленным плитам, - что вы меня поняли, что вы сыграли мою душу этим вечером. Голос саксофона – ваш голос – о, мои мысли бессвязны… Скажите, вы любите солнце?
Он смеётся – понимает:
- Я люблю солнце. Особенно сейчас, когда почти наступила ночь.
- Вы зажгли ночное солнце – не смейтесь банальности! Что я могу сделать, если это действительно так? Мёртвая вода – разве в ней нет солнечной силы?
- Есть, конечно, хотя многие и думают, будто мёртвая вода – что-то мрачное. Забывают сказки. – Он вздыхает. – Вы-то помните, очевидно, рецепт – сперва спрыскивают раны мёртвой водой, чтобы они зажили без следа, и уж только потом окропляют живой.
- Это необходимо! – перебиваю я. – Есть раны, совершенно несовместимые с жизнью, даже заново возвращённой…
- Я вам больше скажу, - говорит он, - есть также раны, несовместимые с самой смертью.
- Как это?
- А так, что и не умирается, и не живётся, и влачишь своё существование, источая жалость и ненависть к самому себе. Для меня единственный выход – посмеяться над самим собой. Подумай о том, как похожи два этих слова: смех и смерть!
- Ещё похожи свет, след и снег, - дополняю я.
- Они могут рифмоваться, пусть и неточно, - подхватывает он, - и в этом большой смысл. Гляди: у снежинки есть лучи – свет состоит из лучей, а смех – это разве не свет души? Неизгладимый же след – это, в том числе, и рана, а глубокая рана влечёт за собой смерть, но разве не свет мы видим перед смертью и разве не смех побеждает смерть?
Я киваю – музыкант прочитал мои мысли.
- Мёртвая вода необходима, поскольку даёт право забывать. Засвечивает воспоминание о боли, как плёнку… Этот талант недоступен простым людям – помнить, кем, когда и как ты жил, и забывать, кем, когда и как ты умирал. Вот о чём моя пьеса…
Мы стоим у светофора, машины с шумом проносятся мимо нас, блики скользят по очкам музыканта. Теперь я вижу его глаза – они серые и спокойные.
- А теперь ты сыграй мою душу, - говорит он, - хоть на словах, как сумеешь. Скажи мне, что я пытаюсь забыть?
- Что-то… похожее на рай, - неуверенно говорю я, с напряжением вглядываясь в его лицо.
- «Похожее»! Это и есть рай! – хохочет он. – Если увидишь когда-нибудь небесный оркестр, обрати внимание, что у ангелов лишь трубы и арфы! Но ни одного саксофона!
- Ни одного?
- Ни одного. Потому я и ушёл. На Землю, – он закуривает за мгновение до того, как загорается зелёный свет, - к джазу и электрическим звёздам.
- Ты куришь, ты ходишь по асфальту, - сомневаюсь я, - и остаёшься ангелом?
- Да.
- Не может быть. Ты променял рай на саксофон?
- А ты не променяешь? – мы уже на середине дороги. – Не променяешь абсолютной гармонии на возможность спеть одну-единственную песню твоей души – так, как это должно быть, пусть даже песня пошатнёт основы мира?
«Зебра» кончается под ногами, мы перешли дорогу и оказываемся на троллейбусной остановке.
- Но тебе жаль? – говорю я.
Он морщится.
- «Жаль» - неверное слово. Грязное. Не стоит оно ни рая, ни моей музыки.
- Прости.
- Ничего. Сейчас ты уедешь. Постарайся забыть наш разговор, особенно то, что сказано саксофоном.
- А ты? Улетишь? – я набираюсь смелости, чтобы провести рукой по его спине, но вместо крыльев ощущаю только шершавую ткань пиджака.
- Я могу полететь лишь в то время, как поёт мой саксофон, - криво усмехается ангел, - но вот незадача: чтобы распахнуть крылья, нужно вздохнуть полной грудью, а для того, чтобы получался звук – нужно выдохнуть. Потому я всегда так близко к краю: не лечу – почти падаю.
Всё ближе блестят рога подъезжающего троллейбуса. Я медленно спрашиваю:
- Мы увидимся?
Он отступает назад:
- Уезжай. Ну же.
- Обещай мне!..
- Не могу. – Он снимает очки – серые глаза беззащитны; троллейбус гудит рядом. – В воду. Всё – в воду, слышишь меня? – и как-то обмякает, видя, что я собираюсь войти в распахнутые двери.
……………………………
Путь наш через мост. Под мостом дрожит огнями электрических солнц мёртвая вода. Умеют ли ангелы плавать? Я не знаю. Но точно знаю, что рай не дороже, чем новая песня.
Я хочу помнить.