Серия 3.
Часть 1.
"Не плачь, дитя, не плачь напрасно..."
— Быть может, всё-таки возьмём Мушку с собой в город? Полно тебе сердиться на неё, Лизочек! — увещевает папенька.
Но маменька непреклонна:
— Нет, Гриша, и слышать об том не хочу! Ты разве запамятовал, за какую провинность Мари наказана? Так я тебе напомню, что третьего дня мадемуазель Дениз нашла у неё под подушкой «Опасные связи» Лакло! Сколько раз было говорено, чтобы ты, Мари, не смела читать книги без спросу! Тем более такие, кои приличной девушке и в руки-то стыдно брать!
Я слушаю нотацию, молча опустив голову. Увы, в Боровск меня нынче не возьмут — это ясно как Божий день.
Папенька только вздыхает и разводит руками:
— Ну, раз так, ничего не попишешь. Умела напроказить — умей и отвечать за свои грехи. Прощай покуда, ангел мой, и будь умницей. Пётр, что лошади — готовы? Запряг серых в яблоках?
— Запряг, — отвечает кучер, муж моей горничной Марфуши. — Только, воля ваша, барин, — не дело вы затеяли. Кони-то, что вы давеча купить изволили, молодые ещё, к оглобле не приученные. Да и горячие, особливо Амелька. Как бы чего не вышло...
Но папенька с маменькой только отмахиваются.
— Ты, Петруша, уж в который раз об этом говоришь, надоел! — морщит носик маменька, а папенька улыбается:
— Пустое всё! Поехали!
По полу классной комнаты скользит солнечный луч. Точно весной... И окна раскрыты, потому как тепло, а ведь уж другая неделя сентября на дворе, мужики вот-вот урожай уберут. Ах, право, как же не хочется заниматься в такую погоду!
Украдкой пытаюсь заговорить с сидящим подле меня Васяткой. Но он, вопреки своему потешному костюму казачка и смешной причёске, держит себя строго и серьёзно. Вася вообще любит учиться и всегда прилежен — не то, что я. По мне, нет ничего скучнее всех этих рек, озёр и гор... И этой мадемуазель Дениз с её монотонным, на одной ноте, голосом. Украдкой давлю зевок, прикрываясь хрестоматией по географии. Вот бы сейчас выбежать в сад, да спуститься по уже тронутой желтизной аллее к реке...
Внезапно со двора доносится какой-то шум, беготня и крики. Мне хочется тотчас же вскочить со стула и бежать к окну поглядеть, что там такое, но гувернантка хмурится, и я остаюсь на месте и даже пытаюсь читать книгу, чтобы ответить урок. Меж тем шум усиливается, он, точно морская волна к берегу, приближается, прокатываясь по всему дому, ближе, ближе... Вот уже слышен быстрый топот ног по лестнице. Дверь распахивается, и в классную вбегает Марфуша. Никогда ещё не видала я своей горничной в таком смятении чувств — она бела, как мел, заплакана и будто бы даже растрёпана.
— Ох, барышня! — причитает она сквозь слёзы. — Ох, Марья Григорьевна, горе-то у нас какое! Какое горе!..
— Что такое? — хором спрашиваем мы все. Однако Марфушу душат рыдания, она и хочет что-то сказать, да трудно разобрать слова:
— Ой, лихо-лишенько!.. Барин-то с барыней... Ох... Долго жить приказали...
— Что?!
— Que dites-vous?
— Да прекрати же ты реветь, Марфа! — повышает голос Вася. — Говори толком!
— Ой, барышня, не зря ведь Петруша мой серчал на серых-то в яблоках! Как к городу-то подъезжать — они, стало быть, испугались, да понесли, окаянные!.. Петя-то мигом с козел и упал — не удержал, значит, вожжи... А барин-то с барыней, сердешные, в коляске остались. И прямиком с обрыва, да вниз с кручи!..
— Что с ними? Живы они? Вытащили их? — Васятка, не церемонясь, держит девушку за плечи и трясёт.
— Да какое живы — с такой-то кручи упасть! Убились, голубчики, убились насмерть, родимые, царствие им Небесное! Пётр-то, видно, в рубашке родился — только синяками и отделался. Он и людей позвал, и сам с яру вниз лазил... Да только поздно уж всё было. Бырынина-то душа враз на Небеса отлетела, достали матушку нашу, Лизавету Иванну, уж совсем мёртвую... А барин, Петя сказывает... Ой, лишенько! Барин-то, Григорий Сергеич, свет наш, жив ещё был... Да прямо у Пети на руках и испустил дух. И всё, Петруша сказывает, барышнино имя шептал, всё повторял: «Мушка, ангел мой, как же ты отныне...»
Классная комната вдруг отчего-то плывёт у меня перед глазами. Кажется, чьи-то сильные руки подхватывают меня, но я уже ничего не чувствую...
Придя в себя, вижу, что лежу на кровати в своей комнате. За окном темно. Неподалёку в кресле дремлет Вася, уже одетый по-человечески. Стоит мне пошевелиться, он тут же вздрагивает и открывает глаза:
— Очнулась, Манечка? Слава тебе Господи! Как же ты нас напугала, мы уж все извелись! Как ты? Полегчало ли тебе? Доктора позвать? Или Марфу?
Я прислушиваюсь к себе — вроде бы ничего не болит. Отчего ж я лежу в кровати, точно хвораю? О Боже! Ведь папенька... И маменька... О, Пресвятая Богородица!..
— Поплачь, поплачь, Манечка! — Васины холодные пальцы осторожно прикасаются к моей ладони. — Поплачь, милая, легче станет...
— Васятка... Где они?
— Внизу, в зале. Управляющий всем распорядился, и тётке твоей, бариновой сестре, в Москву сообщить послал. Тебе и впрямь лучше? Тогда я пойду, а то неловко...
— Не надо... Постой!.. Просто посиди со мной.
Он остаётся в кресле и с участием глядит на меня. Мы оба молчим — да и что тут скажешь? Право не знаю, сколько так проходит времени...
— Васятка! — вдруг спрашиваю я, осенённая внезапной мыслью. — Помнишь, три года назад?.. Как на реке цыгане стояли, как мы с тобой к ним в табор бегали? Помнишь цыганку Радду, что отказалась мне гадать? Она тогда сказала, что меня ждёт что-то ужасное... Она ведь
это имела в виду, да?
— Кто ж его знает, Манечка...
— Скажи, Вася!.. — я крепко хватаю его за руку. — Помнишь, она дала мне половинку карты? И сказала, что я могу раз в жизни попросить о помощи... Как ты думаешь, если я сейчас попрошу вернуть папеньку с маменькой, у меня получится?..
Но Вася только смотрит на меня ласково и снисходительно, точно на дитя.
— Не глупи, Манечка... Покойных, милая, уж не воротишь. С того света обратной дороги нет, тут никакая Радда не поможет. Воля твоя, не верю я в чудеса, особливо цыганские.
— Твоя правда... — вынуждена признать я.
— Ты бледная какая... Может, опять почивать ляжешь? — спрашивает он, но я мотаю головой:
— Нет, я хочу видеть папеньку и маменьку. Сейчас же. Зови Марфушу, буду одеваться.
Я не видала тётушку Александрин уже, наверное, лет пять, с тех пор, как мы последний раз гостили в Москве. Сдаётся мне, папенька был не слишком дружен со своей старшей сестрой... Но теперь уж нечего об этом говорить.
— Как ты выросла, Машенька! — тётушка всплёскивает руками. — Ну точно невеста, совсем невеста! Который же тебе год?
— Семнадцатый.
— Неужто уже семнадцатый? И то верно, ты ж тремя годами всего моложе Долли, моей меньшой... Чудны дела твои Господи — раньше, когда вы детьми были, казалось, что это так много, она большая, а ты совсем дитё неразумное... А теперь вы точно сверстницы. Вот так и с братцем у нас было, — она горько вздыхает. — Я Гришеньку-то всегда за мальчишку держала, ведь старее его аж на чёртову дюжину лет... Он ещё в колыбельке лежал, а я уж в длинных платьях ходила и об женихах думала. А теперь вот братец в раю, а я, грешная, жива... Ах, беда-то какая, бедная ты моя сиротка!..
Тётушка Александрин обнимает меня и плачет. И я плачу вместе с ней, но при том почему-то не слишком верю в искренность её горя.
Почти сразу после похорон тётушка Александрин запирается в кабинете с управляющим и проводит там несколько дней, разбирая бумаги. Наконец, она велит позвать меня к себе.
— А вы, оказывается, богатая невеста, Мария Григорьевна Верейская, — говорит она, закрывая шкатулку, в которой, как я знаю, папенька всегда хранил деньги и бумаги. — За моими девочками приданое куда как скромнее... У родителей-то твоих, оказывается, семь деревень, одна лучше другой, и хозяйство в полном порядке, ничего не заложено... И всё одной тебе теперь осталось. Да к тому ж, ты ещё и хорошенькая, — продолжает она, подняв мне пальцем подбородок и разглядывая моё лицо. — Ой, боюсь, отобьёшь ты у моих Зизи и Долли всех женихов... Ну да делать нечего. Всё равно придётся брать тебя к себе.
— Как это? — от неожиданности я даже не сразу понимаю, что она говорит.
— Что значит — как? Ну, не думаешь же ты, что останешься здесь, в глуши, совсем одна? Разумеется, поедешь со мной в Москву, в Первопрестольную... Собирайся, милая. И не мешкай, тотчас иди к себе, да скличь ко мне ключницу, как её, Патрикевна, что ли?
— Пантелеевна.
— Ну да всё одно. Скличь, велю ей, чтоб слуги вещи паковали.
— И когда мы едем?
— Да чем скорей, тем лучше. Не люблю я, милая моя, деревни, сыро тут у вас, да и тоскливо...
— Но что ж будет с нашими людьми, ma tante? С имением?
Тётка пожимает плечами.
— За всем приглядит управляющий. Он, как я поняла, мужичок толковый, своё дело знает... А люди — что ж люди? Ты разве не слыхала, что Государь указ издал? Крепостных-то нынче уж нету, все люди свободны.
— Слыхала, конечно. Но наши дворовые не захотели на волю, почти никто! Все при папеньке остались.
— Знаю, управляющий мне говорил... Так он и разберётся сам — кого на хозяйстве оставить, кого отпустить. Ступай, мне ещё тут кой-какие бумаги посмотреть надобно.
— Тётушка, — нерешительно спрашиваю я, — а можно мне будет кое-кого из людей с собой в Москву взять?
Тётка уже листает какую-то пожелтелую тетрадь.
— А на что?— отвечает она, не поднимая головы. — Слуг у меня дома достаточно, а вот денег, чтоб им жалование платить — аккурат наоборот, как ваш управляющий выражается...
— Но... Я к ним так привыкла! Они для меня что родные. И Васятка, и Марфуша, горничная...
— Это которая? Рыжая что ль? Ну, эту, так уж и быть, бери. Девка она вроде старательная, чистюля опять же... Положу ей «красненькую» жалования, авось, не обеднею.
— Тётенька, но Марфуша ведь замужем! За Петей, нашим лучшим кучером.
— Ещё и кучер? Ладно, будь по-твоему, возьмём и кучера. В столицу-то, всяко, на нескольких подводах поедем...
— Тётенька, а Васятка? Наш казачок?
— Вот ещё новости! — она наконец-то отрывается от бумаг и строго глядит на меня. — Казачок-то зачем?
— Но он не просто казачок, он мой молочный брат, и папенькин крестник. Мы вместе учились у мадемуазель Дениз, мы... — мне очень хочется объяснить, как мы дружны с Васей, но не находится подходящих слов.
И тётка качает головой:
— Глупости, Машенька. Казачок мне в доме совсем ни к чему. Ступай, и более не мешай мне.
Сборы проходят на удивление быстро — или мне только так кажется? Не могу описать, как горько расставаться с родным домом, садом, нашими людьми. И более всех — с Васяткой.
Вот уж и настал день отъезда. Все вещи уложены, мужики грузят в тётушкину коляску и наши подводы сундуки, узлы, корзины... Тётя Александрин отдаёт последние указания слугам. Я впервые за эти дни одета не в траур и оттого чувствую себя как-то неловко. Дворовые подходят прощаться ко мне, целуют плечико. Девки, женщины и дети плачут — так же горько, как плакали в день похорон. А я всё ищу глазами Васю, но его что-то не видно... А, вот и он, стоит поодаль, ковыряет носком сапога землю. Со всех ног бегу к нему.
— Васятка! Ну где ж ты запропал?!
— Вот он я, весь тут... — он зачем-то отворачивается. Мы оба молчим.
— И что ж ты теперь делать будешь? — спрашиваю я. Он пожимает плечами:
— Пока рано говорить. Спервоначала матери помогу, надо урожай убрать. Она-то рада-радёшенька, что я теперь дома буду — лишние руки в семье появились...
— Машенька, скоро ли ты? — окликает меня тётка. — Вот-вот поедем.
— Иду, ma tante, иду!.. — не выдержав, я кидаюсь к своему другу на шею:
— Прощай, Васенька, прощай, миленький! Уж не знаю, свидимся ли когда вновь...
— Что ты, Манечка, что ты? Полно, люди смотрят!.. Да не убивайся ты так, родная моя! Всё у тебя будет хорошо... Приедешь в Москву, будешь там по театрам ходить, на балы выезжать. Повеселеешь, да обо всём забудешь.
Но я не могу успокоиться всё плачу и плачу... И оттого даже не могу последний раз толком посмотреть на родимый дом — в глазах всё расплывается от непрерывных слёз.
Едем мы долго, почти два дня, останавливаясь переночевать на каком-то постоялом дворе. Дорога плохая и однообразная, по сторонам всё мелькают леса и поля, крестьянские избы, да изредка церкви и барские дома... А на душе смутно, и разум в полном смятении, в нём всё мешается: и горечь невосполнимой утраты, и тоска от расставания с родным домом, и некоторое волнение, и, стыдно самой себе признаться, даже любопытство — уж очень хочется поскорее увидеть, какая она, Москва?
— Долго ли ещё, ma tante?
— Уж утомилась? Потерпи, голубушка. Или проголодалась? Может, остановимся, пообедаем?
— Ой, нет, ничего не хочу... Когда ж приедем-то?
— Да, коли даст Господь, скоро уже. Вот и Богородское миновали...
Наконец, к середине другого дня, тётушка перестаёт дремать, оглядывается и указывает вперёд:
— Ну, вот и Первопрестольная показалась. Гляди, Машенька, впереди-то — Калужская застава.
Жадно смотрю в ту сторону, но, к глубокому своему разочарованию, не вижу ничего особенного. Дорога идёт чистым полем, направо и налево, доколе хватает взгляда, старый земляной вал. Когда подъезжаем ближе, в валу показывается проём, в нём два полосатых столба, а за ними всё то же, что и раньше — бревенчатые избы, пруды с утками, да огороды. Где ж высокие каменные дома, магазины и театры, где мощёные улицы, дамы и господа, одетые по-журнальному?
— Будет Машенька, — утешает тётушка, поняв мою досаду. — Всё ещё будет впереди, дай только срок.
Конец первой части.